Неточные совпадения
Не утерпев, я сел записывать эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда
как мог бы обойтись
и без того.
К делу; хотя ничего нет мудренее,
как приступить к какому-нибудь делу, — может быть, даже
и ко всякому делу.
Сведения об этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у меня неполны
и теряются в моих материалах; да
и много из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до того он был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут
и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее
как бы смирение его передо мною.
Каждый-то раз,
как я вступал куда-либо в школу или встречался с лицами, которым, по возрасту моему, был обязан отчетом, одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп — все, кто угодно, спрося мою фамилию
и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить...
Иным, по-видимому, это совершенно было не нужно; да
и не знаю, к
какому бы черту это могло быть хоть кому-нибудь нужно?
Затерявшийся
и конфузящийся новичок, в первый день поступления в школу (в
какую бы то ни было), есть общая жертва: ему приказывают, его дразнят, с ним обращаются
как с лакеем.
И он прав: ничего нет глупее,
как называться Долгоруким, не будучи князем. Эту глупость я таскаю на себе без вины. Впоследствии, когда я стал уже очень сердиться, то на вопрос: ты князь? всегда отвечал...
Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы о том,
как я злился всю жизнь за фамилию, а между тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то я именно за то, что я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз
и оправдываться было бы для меня унизительно.
Браки дворовых,
как известно, происходили во времена крепостного права с дозволения господ, а иногда
и прямо по распоряжению их.
Она не то что управляла, но по соседству надзирала над имением Версилова (в пятьсот душ),
и этот надзор,
как я слышал, стоил надзора какого-нибудь управляющего из ученых.
Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого
и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так что за нужду можно бы было принять
и за бред, если бы он
и без того не был неправоспособен,
как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне
и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух
и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти
и возьми за себя».
Другое дело, когда вышел из дворни: тут уж его не иначе поминали
как какого-нибудь святого
и много претерпевшего.
В глазах ее этот брак с Макаром Ивановым был давно уже делом решенным,
и все, что тогда с нею произошло, она нашла превосходным
и самым лучшим; под венец пошла с самым спокойным видом,
какой только можно иметь в таких случаях, так что сама уж Татьяна Павловна назвала ее тогда рыбой.
Я вполне готов верить,
как уверял он меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про все это с самым непринужденным
и «остроумным» видом, что романа никакого не было вовсе
и что все вышло так.
Я сейчас вообразил, что если б у меня был хоть один читатель, то наверно бы расхохотался надо мной,
как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать
и решать, в чем не смыслит.
Да, действительно, я еще не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе не из гордости, потому что знаю, до
какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу этому господину, что он сам не смыслит,
и докажу ему это.
А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя
и своего дворового, было бы очень зазорно перед самим собою, потому что, повторяю, про этого «Антона Горемыку» он еще не далее
как несколько месяцев тому назад, то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно.
Вот что он сказал мне;
и если это действительно было так, то я принужден почесть его вовсе не таким тогдашним глупым щенком,
каким он сам себя для того времени аттестует.
Ибо об чем, о Господи, об чем мог говорить в то время такой человек,
как Версилов, с такою особою,
как моя мать, даже
и в случае самой неотразимой любви?
Да
и сверх того, им было вовсе не до русской литературы; напротив, по его же словам (он как-то раз расходился), они прятались по углам, поджидали друг друга на лестницах, отскакивали
как мячики, с красными лицами, если кто проходил,
и «тиран помещик» трепетал последней поломойки, несмотря на все свое крепостное право.
Вопросов я наставил много, но есть один самый важный, который, замечу, я не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на то что так близко сошелся с нею прошлого года
и, сверх того,
как грубый
и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты, не церемонился с нею вовсе.
Объяснить разве можно тем, что сделала она не помня себя, то есть не в том смысле,
как уверяют теперь адвокаты про своих убийц
и воров, а под тем сильным впечатлением, которое, при известном простодушии жертвы, овладевает фатально
и трагически.
Версилов, выкупив мою мать у Макара Иванова, вскорости уехал
и с тех пор,
как я уже
и прописал выше, стал ее таскать за собою почти повсюду, кроме тех случаев, когда отлучался подолгу; тогда оставлял большею частью на попечении тетушки, то есть Татьяны Павловны Прутковой, которая всегда откуда-то в таких случаях подвертывалась.
Я был
как выброшенный
и чуть не с самого рождения помещен в чужих людях.
Этот вызов человека, сухого
и гордого, ко мне высокомерного
и небрежного
и который до сих пор, родив меня
и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное
и неточное, так
как оказалось потом, что
и деньги не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего
и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Странно, мне, между прочим, понравилось в его письмеце (одна маленькая страничка малого формата), что он ни слова не упомянул об университете, не просил меня переменить решение, не укорял, что не хочу учиться, — словом, не выставлял никаких родительских финтифлюшек в этом роде,
как это бывает по обыкновению, а между тем это-то
и было худо с его стороны в том смысле, что еще пуще обозначало его ко мне небрежность.
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя
как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один,
как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже
и в том случае, если б они мне все там понравились,
и дали мне счастье,
и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов
и целей моих, определившаяся еще в Москве
и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними
и удалиться), — эта двойственность, говорю я,
и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей
и, уж разумеется, глупостей.
Что отец — это бы еще ничего,
и нежностей я не любил, но человек этот меня знать не хотел
и унизил, тогда
как я мечтал о нем все эти годы взасос (если можно так о мечте выразиться).
Я с самого детства привык воображать себе этого человека, этого «будущего отца моего» почти в каком-то сиянии
и не мог представить себе иначе,
как на первом месте везде.
Но мать, сестра, Татьяна Павловна
и все семейство покойного Андроникова (одного месяца три перед тем умершего начальника отделения
и с тем вместе заправлявшего делами Версилова), состоявшее из бесчисленных женщин, благоговели перед ним,
как перед фетишем.
Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить,
как можно было так постареть
и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Короче, со мной он обращался
как с самым зеленым подростком, чего я почти не мог перенести, хотя
и знал, что так будет.
Об месте этом они меня
и не спрашивали, а просто отдали меня на него, кажется, в самый первый день,
как я приехал.
Версилов еще недавно имел огромное влияние на дела этого старика
и был его другом, странным другом, потому что этот бедный князь,
как я заметил, ужасно боялся его, не только в то время,
как я поступил, но, кажется,
и всегда во всю дружбу.
Версилову она служила,
как раба,
и преклонялась перед ним,
как перед папой, но по убеждению.
Мы с нею с первого слова поссорились, потому что она тотчас же вздумала,
как прежде, шесть лет тому, шипеть на меня; с тех пор продолжали ссориться каждый день; но это не мешало нам иногда разговаривать,
и, признаюсь, к концу месяца она мне начала нравиться; я думаю, за независимость характера.
Естественно, это меня унизило,
и я тотчас же принял было меры; но вскоре этот старый чудак произвел во мне какое-то неожиданное впечатление, вроде
как бы жалости,
и к концу месяца я как-то странно к нему привязался, по крайней мере оставил намерение грубить.
Как следует в таких случаях, его мигом увезли за границу, но месяцев через пять он вдруг опять появился,
и совершенно здоровый, хотя
и оставил службу.
Поступив к нему, я тотчас заметил, что в уме старика гнездилось одно тяжелое убеждение —
и этого никак нельзя было не заметить, — что все-де как-то странно стали смотреть на него в свете, что все будто стали относиться к нему не так,
как прежде, к здоровому; это впечатление не покидало его даже в самых веселых светских собраниях.
И вообще он ужасно
как полюбил даже в самой интимной частной жизни вставлять в свой разговор особенно глубокомысленные вещи или бонмо; я это слишком понимаю.
Я пишу теперь,
как давно отрезвившийся человек
и во многом уже почти
как посторонний; но
как изобразить мне тогдашнюю грусть мою (которую живо сейчас припомнил), засевшую в сердце, а главное — мое тогдашнее волнение, доходившее до такого смутного
и горячего состояния, что я даже не спал по ночам — от нетерпения моего, от загадок, которые я сам себе наставил.
Ее я, конечно, никогда не видал, да
и представить не мог,
как буду с ней говорить,
и буду ли; но мне представлялось (может быть,
и на достаточных основаниях), что с ее приездом рассеется
и мрак, окружавший в моих глазах Версилова.
Упоминаю теперь с любопытством, что мы с ним почти никогда
и не говорили о генеральше, то есть
как бы избегали говорить: избегал особенно я, а он в свою очередь избегал говорить о Версилове,
и я прямо догадался, что он не будет мне отвечать, если я задам который-нибудь из щекотливых вопросов, меня так интересовавших.
Да его
как раз бы в нашу гимназию, да еще в четвертый класс, —
и премилый вышел бы товарищ».
Но всего милее ему было поболтать о женщинах,
и так
как я, по нелюбви моей к разговорам на эту тему, не мог быть хорошим собеседником, то он иногда даже огорчался.
Но так
как о деньгах не заговаривалось, то я, естественно, рассердился на мою глупость
и,
как теперь помню, в досаде на какой-то слишком уж веселый вопрос его, изложил ему мои взгляды на женщин залпом
и с чрезвычайным азартом.
— Но
как же это женщины грубы
и одеты неприлично? Это ново.
И после того кричат, что они принижены,
и требуют равенства;
какое тут равенство, когда она меня топчет или напихает мне в рот песку!
— Друг мой, это что-то шиллеровское! Я всегда удивлялся: ты краснощекий, с лица твоего прыщет здоровьем
и — такое, можно сказать, отвращение от женщин!
Как можно, чтобы женщина не производила в твои лета известного впечатления? Мне, mon cher, [Мой милый (франц.).] еще одиннадцатилетнему, гувернер замечал, что я слишком засматриваюсь в Летнем саду на статуи.
В роще он канарейку выпустил, так
как она не может далеко улететь после клетки,
и стал стрелять в нее, но не попал.