Неточные совпадения
Другое дело, когда вышел из дворни: тут уж его не иначе поминали как какого-нибудь святого
и много претерпевшего.
Но я знаю, однако же, наверно, что иная женщина обольщает красотой своей, или там чем знает, в тот же миг;
другую же надо полгода разжевывать, прежде чем понять, что в ней есть;
и чтобы рассмотреть такую
и влюбиться, то мало смотреть
и мало быть просто готовым на что угодно, а надо быть, сверх того, чем-то еще одаренным.
Для простого «развлечения» Версилов мог выбрать
другую,
и такая там была, да еще незамужняя, Анфиса Константиновна Сапожкова, сенная девушка.
Да
и сверх того, им было вовсе не до русской литературы; напротив, по его же словам (он как-то раз расходился), они прятались по углам, поджидали
друг друга на лестницах, отскакивали как мячики, с красными лицами, если кто проходил,
и «тиран помещик» трепетал последней поломойки, несмотря на все свое крепостное право.
Итак, мог же, стало быть, этот молодой человек иметь в себе столько самой прямой
и обольстительной силы, чтобы привлечь такое чистое до тех пор существо
и, главное, такое совершенно разнородное с собою существо, совершенно из
другого мира
и из
другой земли,
и на такую явную гибель?
Живали они
и в Москве, живали по разным
другим деревням
и городам, даже за границей
и, наконец, в Петербурге.
Письма присылались в год по два раза, не более
и не менее,
и были чрезвычайно одно на
другое похожие.
Этот вызов человека, сухого
и гордого, ко мне высокомерного
и небрежного
и который до сих пор, родив меня
и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное
и неточное, так как оказалось потом, что
и деньги не он платил за содержание мое в Москве, а
другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего
и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Правда,
и сын
и дочь витали в самом высшем кругу, чрез Фанариотовых
и старого князя Сокольского (бывшего
друга Версилова).
Версилов еще недавно имел огромное влияние на дела этого старика
и был его
другом, странным
другом, потому что этот бедный князь, как я заметил, ужасно боялся его, не только в то время, как я поступил, но, кажется,
и всегда во всю дружбу.
Появившись, она проводила со мною весь тот день, ревизовала мое белье, платье, разъезжала со мной на Кузнецкий
и в город, покупала мне необходимые вещи, устроивала, одним словом, все мое приданое до последнего сундучка
и перочинного ножика; при этом все время шипела на меня, бранила меня, корила меня, экзаменовала меня, представляла мне в пример
других фантастических каких-то мальчиков, ее знакомых
и родственников, которые будто бы все были лучше меня,
и, право, даже щипала меня, а толкала положительно, даже несколько раз,
и больно.
И хоть дела вели
другие, но он тоже очень интересовался, посещал собрания акционеров, выбран был в члены-учредители, заседал в советах, говорил длинные речи, опровергал, шумел,
и, очевидно, с удовольствием.
— Конечно. Во-первых, она попирает условия общества, а во-вторых, пылит; а бульвар для всех: я иду,
другой идет, третий, Федор, Иван, все равно. Вот это я
и высказал.
И вообще я не люблю женскую походку, если сзади смотреть; это тоже высказал, но намеком.
—
Друг мой, это что-то шиллеровское! Я всегда удивлялся: ты краснощекий, с лица твоего прыщет здоровьем
и — такое, можно сказать, отвращение от женщин! Как можно, чтобы женщина не производила в твои лета известного впечатления? Мне, mon cher, [Мой милый (франц.).] еще одиннадцатилетнему, гувернер замечал, что я слишком засматриваюсь в Летнем саду на статуи.
Когда он ездил на конфирмацию, то к нему приехал аббат Риго поздравить с первым причастием,
и оба кинулись в слезах
друг другу на шею,
и аббат Риго стал его ужасно прижимать к своей груди, с разными жестами.
— Совершенно верно, великолепно! — вскричал я в восхищении. В
другое время мы бы тотчас же пустились в философские размышления на эту тему, на целый час, но вдруг меня как будто что-то укусило,
и я весь покраснел. Мне представилось, что я, похвалами его бонмо, подлещаюсь к нему перед деньгами
и что он непременно это подумает, когда я начну просить. Я нарочно упоминаю теперь об этом.
— Cher, cher enfant! — восклицал он, целуя меня
и обнимая (признаюсь, я сам было заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался,
и даже теперь, как пишу, у меня краска в лице), — милый
друг, ты мне теперь как родной; ты мне в этот месяц стал как кусок моего собственного сердца!
Положим, что я употребил прием легкомысленный, но я это сделал нарочно, в досаде, —
и к тому же сущность моего возражения была так же серьезна, как была
и с начала мира: «Если высшее существо, — говорю ему, — есть,
и существует персонально, а не в виде разлитого там духа какого-то по творению, в виде жидкости, что ли (потому что это еще труднее понять), — то где же он живет?»
Друг мой, c'etait bête, [Это было глупо (франц.).] без сомнения, но ведь
и все возражения на это же сводятся.
— А это… а это — мой милый
и юный
друг Аркадий Андреевич Дол… — пролепетал князь, заметив, что она мне поклонилась, а я все сижу, —
и вдруг осекся: может, сконфузился, что меня с ней знакомит (то есть, в сущности, брата с сестрой). Подушка тоже мне поклонилась; но я вдруг преглупо вскипел
и вскочил с места: прилив выделанной гордости, совершенно бессмысленной; все от самолюбия.
В первой комнате из прихожей стояла толпа, человек даже до тридцати; из них наполовину торгующихся, а
другие, по виду их, были или любопытные, или любители, или подосланные от Лебрехт; были
и купцы,
и жиды, зарившиеся на золотые вещи,
и несколько человек из одетых «чисто».
Налево была
другая комната, но двери в нее были притворены, хотя
и отпирались поминутно на маленькую щелку, в которую, видно было, кто-то выглядывал — должно быть, из многочисленного семейства госпожи Лебрехт, которой, естественно, в это время было очень стыдно.
Но нерешимость быстро начинает тяготить вас,
и вы как-то слепнете: протягиваете руку, берете карту, но машинально, почти против воли, как будто вашу руку направляет
другой; наконец вы решились
и ставите — тут уж ощущение совсем иное, огромное.
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева,
и тогда где же мне его ждать? К Дергачеву я не трусил, но идти не хотел, несмотря на то что Ефим тащил меня туда уже третий раз.
И при этом «трусишь» всегда произносил с прескверной улыбкой на мой счет. Тут была не трусость, объявляю заранее, а если я боялся, то совсем
другого. На этот раз пойти решился; это тоже было в двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в Америку?
— Сделайте одолжение, — прибавила тотчас же довольно миловидная молоденькая женщина, очень скромно одетая,
и, слегка поклонившись мне, тотчас же вышла. Это была жена его,
и, кажется, по виду она тоже спорила, а ушла теперь кормить ребенка. Но в комнате оставались еще две дамы — одна очень небольшого роста, лет двадцати, в черном платьице
и тоже не из дурных, а
другая лет тридцати, сухая
и востроглазая. Они сидели, очень слушали, но в разговор не вступали.
Я знал, что они (то есть они или
другие в этом роде — это все равно) — диалектики
и, пожалуй, разобьют «мою идею».
— Они не глупее
других и не умнее; они — помешанные, как все.
— Нынче безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь
и приготовляют ее для калмыков. Явись человек с надеждой
и посади дерево — все засмеются: «Разве ты до него доживешь?» С
другой стороны, желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе
и завтра собираются вон из России; все живут только бы с них достало…
— Но передать князю Сокольскому я тоже не могу: я убью все надежды Версилова
и, кроме того, выйду перед ним изменником… С
другой стороны, передав Версилову, я ввергну невинных в нищету, а Версилова все-таки ставлю в безвыходное положение: или отказаться от наследства, или стать вором.
Полтора года назад Версилов, став через старого князя Сокольского
другом дома Ахмаковых (все тогда находились за границей, в Эмсе), произвел сильное впечатление, во-первых, на самого Ахмакова, генерала
и еще нестарого человека, но проигравшего все богатое приданое своей жены, Катерины Николаевны, в три года супружества в карты
и от невоздержной жизни уже имевшего удар.
Версилов будто бы успел внушить по-своему, тонко
и неотразимо, молодой особе, что Катерина Николавна оттого не соглашается, что влюблена в него сама
и уже давно мучит его ревностью, преследует его, интригует, объяснилась уже ему,
и теперь готова сжечь его за то, что он полюбил
другую; одним словом, что-то в этом роде.
И что же, рядом с этим существует
другой вариант, которому, к печали моей, вполне верил
и Крафт
и которому я
и сам верил (обо всем этом я уже слышал).
Утверждали (Андроников, говорят, слышал от самой Катерины Николавны), что, напротив, Версилов, прежде еще, то есть до начала чувств молодой девицы, предлагал свою любовь Катерине Николавне; что та, бывшая его
другом, даже экзальтированная им некоторое время, но постоянно ему не верившая
и противоречившая, встретила это объяснение Версилова с чрезвычайною ненавистью
и ядовито осмеяла его.
Но после похорон девицы молодой князь Сокольский, возвратившийся из Парижа в Эмс, дал Версилову пощечину публично в саду
и тот не ответил вызовом; напротив, на
другой же день явился на променаде как ни в чем не бывало.
Версилов хоть
и продолжал некоторое знакомство, но совсем в
другом кругу.
И вот, ввиду всего этого, Катерина Николавна, не отходившая от отца во время его болезни,
и послала Андроникову, как юристу
и «старому
другу», запрос: «Возможно ли будет, по законам, объявить князя в опеке или вроде неправоспособного; а если так, то как удобнее это сделать без скандала, чтоб никто не мог обвинить
и чтобы пощадить при этом чувства отца
и т. д.,
и т. д.».
Удивлялся я тому
и прежде,
и не в ее пользу, а тут как-то особенно сообразил —
и все странные мысли, одна за
другой, текли в голову.
Но, требуя честности от
других, буду честен
и сам: я должен сознаться, что зашитый в кармане документ возбуждал во мне не одно только страстное желание лететь на помощь Версилову.
Сомнения нет, что намерения стать Ротшильдом у них не было: это были лишь Гарпагоны или Плюшкины в чистейшем их виде, не более; но
и при сознательном наживании уже в совершенно
другой форме, но с целью стать Ротшильдом, — потребуется не меньше хотения
и силы воли, чем у этих двух нищих.
Там я просто истреблял его: суп выливал в окно в крапиву или в одно
другое место, говядину — или кидал в окно собаке, или, завернув в бумагу, клал в карман
и выносил потом вон, ну
и все прочее.
Но, взамен того, мне известно как пять моих пальцев, что все эти биржи
и банкирства я узнаю
и изучу в свое время, как никто
другой,
и что наука эта явится совершенно просто, потому только, что до этого дойдет дело.
Опять-таки, я давно уже заметил в себе черту, чуть не с детства, что слишком часто обвиняю, слишком наклонен к обвинению
других; но за этой наклонностью весьма часто немедленно следовала
другая мысль, слишком уже для меня тяжелая: «Не я ли сам виноват вместо них?»
И как часто я обвинял себя напрасно!
Между тем, казалось бы, обратно: человек настолько справедливый
и великодушный, что воздает
другому, даже в ущерб себе, такой человек чуть ли не выше, по собственному достоинству, всякого.
Даже про Крафта вспоминал с горьким
и кислым чувством за то, что тот меня вывел сам в переднюю,
и так было вплоть до
другого дня, когда уже все совершенно про Крафта разъяснилось
и сердиться нельзя было.
Я буду ласков
и с теми
и с
другими и, может быть, дам им денег, но сам от них ничего не возьму.
Не говоря с ней ни слова, мы помещались, он по одну сторону, а я по
другую,
и с самым спокойным видом, как будто совсем не замечая ее, начинали между собой самый неблагопристойный разговор.
Может быть, тут
и заплакала бы, но произошло
другое: размахнулась
и своею маленькой тощей рукой влепила студенту такую пощечину, которой ловче, может быть, никогда не было дано.
Однако сделалось по-моему: на том же дворе, но в
другом флигеле, жил очень бедный столяр, человек уже пожилой
и пивший; но у жены его, очень еще не старой
и очень здоровой бабы, только что помер грудной ребеночек
и, главное, единственный, родившийся после восьми лет бесплодного брака, тоже девочка
и, по странному счастью, тоже Ариночка.
На
другие три рубля я завел одеяльце
и пеленки.
Я тотчас привез доктора, он что-то прописал,
и мы провозились всю ночь, мучая крошку его скверным лекарством, а на
другой день он объявил, что уже поздно,
и на просьбы мои — а впрочем, кажется, на укоры — произнес с благородною уклончивостью: «Я не Бог».
Впрочем, все-таки у нас сохранялись остатки некоторого, когда-то бывшего комфорта; в гостиной, например, имелась весьма недурная фарфоровая лампа, а на стене висела превосходная большая гравюра дрезденской Мадонны
и тут же напротив, на
другой стене, дорогая фотография, в огромном размере, литых бронзовых ворот флорентийского собора.