Неточные совпадения
Он
не то чтобы был начетчик или грамотей (
хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке),
не то чтобы был вроде, так сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, «жил почтительно», — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков был тогда.
Я
хочу только сказать, что никогда
не мог
узнать и удовлетворительно догадаться, с чего именно началось у него с моей матерью.
Да, действительно, я еще
не смыслю,
хотя сознаюсь в этом вовсе
не из гордости, потому что
знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу этому господину, что он сам
не смыслит, и докажу ему это.
Я
знаю из нескольких рук положительно, что мать моя красавицей
не была,
хотя тогдашнего портрета ее, который где-то есть, я
не видал.
Короче, со мной он обращался как с самым зеленым подростком, чего я почти
не мог перенести,
хотя и
знал, что так будет.
— Cher… жаль, если в конце жизни скажешь себе, как и я: je sais tout, mais je ne sais rien de bon. [Я
знаю все, но
не знаю ничего хорошего (франц.).] Я решительно
не знаю, для чего я жил на свете! Но… я тебе столько обязан… и я даже
хотел…
— Долго рассказывать… А отчасти моя идея именно в том, чтоб оставили меня в покое. Пока у меня есть два рубля, я
хочу жить один, ни от кого
не зависеть (
не беспокойтесь, я
знаю возражения) и ничего
не делать, — даже для того великого будущего человечества, работать на которого приглашали господина Крафта. Личная свобода, то есть моя собственная-с, на первом плане, а дальше
знать ничего
не хочу.
— Ну, хорошо, — сказал я, сунув письмо в карман. — Это дело пока теперь кончено. Крафт, послушайте. Марья Ивановна, которая, уверяю вас, многое мне открыла, сказала мне, что вы, и только один вы, могли бы передать истину о случившемся в Эмсе, полтора года назад, у Версилова с Ахмаковыми. Я вас ждал, как солнца, которое все у меня осветит. Вы
не знаете моего положения, Крафт. Умоляю вас сказать мне всю правду. Я именно
хочу знать, какой он человек, а теперь — теперь больше, чем когда-нибудь это надо!
Давить и мучить я никого
не хочу и
не буду; но я
знаю, что если б
захотел погубить такого-то человека, врага моего, то никто бы мне в том
не воспрепятствовал, а все бы подслужились; и опять довольно.
— Нет, ничего, — ответил я. — Особенно хорошо выражение, что женщина — великая власть,
хотя не понимаю, зачем вы связали это с работой? А что
не работать нельзя, когда денег нет, — сами
знаете.
— Оставим мое честное лицо, — продолжал я рвать, — я
знаю, что вы часто видите насквозь,
хотя в других случаях
не дальше куриного носа, — и удивлялся вашей способности проницать. Ну да, у меня есть «своя идея». То, что вы так выразились, конечно случайность, но я
не боюсь признаться: у меня есть «идея».
Не боюсь и
не стыжусь.
Я содрогнулся внутри себя. Конечно, все это была случайность: он ничего
не знал и говорил совсем
не о том, хоть и помянул Ротшильда; но как он мог так верно определить мои чувства: порвать с ними и удалиться? Он все предугадал и наперед
хотел засалить своим цинизмом трагизм факта. Что злился он ужасно, в том
не было никакого сомнения.
— Совсем нет,
не приписывайте мне глупостей. Мама, Андрей Петрович сейчас похвалил меня за то, что я засмеялся; давайте же смеяться — что так сидеть!
Хотите, я вам про себя анекдоты стану рассказывать? Тем более что Андрей Петрович совсем ничего
не знает из моих приключений.
— Да услышит же тебя Бог, мой милый. Я
знаю, что ты всех нас любишь и…
не захочешь расстроить наш вечер, — промямлил он как-то выделанно, небрежно.
Понесла я к нему последние пятнадцать рублей; вышел адвокат и трех минут меня
не слушал: „Вижу, говорит,
знаю, говорит,
захочет, говорит, отдаст купец,
не захочет —
не отдаст, а дело начнете — сами приплатиться можете, всего лучше помиритесь“.
— Милый ты мой, мы с тобой всегда сходились. Где ты был? Я непременно
хотел сам к тебе ехать, но
не знал, где тебя найти… Потому что все же
не мог же я к Версилову…
Хотя теперь, после всего этого…
Знаешь, друг мой: вот этим-то он, мне кажется, и женщин побеждал, вот этими-то чертами, это несомненно…
— Нет,
не нахожу смешным, — повторил он ужасно серьезно, —
не можете же вы
не ощущать в себе крови своего отца?.. Правда, вы еще молоды, потому что…
не знаю… кажется,
не достигшему совершенных лет нельзя драться, а от него еще нельзя принять вызов… по правилам… Но, если
хотите, тут одно только может быть серьезное возражение: если вы делаете вызов без ведома обиженного, за обиду которого вы вызываете, то тем самым выражаете как бы некоторое собственное неуважение ваше к нему,
не правда ли?
— Возьми, Лиза. Как хорошо на тебя смотреть сегодня. Да
знаешь ли, что ты прехорошенькая? Никогда еще я
не видал твоих глаз… Только теперь в первый раз увидел… Где ты их взяла сегодня, Лиза? Где купила? Что заплатила? Лиза, у меня
не было друга, да и смотрю я на эту идею как на вздор; но с тобой
не вздор…
Хочешь, станем друзьями? Ты понимаешь, что я
хочу сказать?..
Я
знал, серьезно
знал, все эти три дня, что Версилов придет сам, первый, — точь-в-точь как я
хотел того, потому что ни за что на свете
не пошел бы к нему первый, и
не по строптивости, а именно по любви к нему, по какой-то ревности любви, —
не умею я этого выразить.
Он говорил с грустью, и все-таки я
не знал, искренно или нет. Была в нем всегда какая-то складка, которую он ни за что
не хотел оставить.
— Я
не знаю, в каком смысле вы сказали про масонство, — ответил он, — впрочем, если даже русский князь отрекается от такой идеи, то, разумеется, еще
не наступило ей время. Идея чести и просвещения, как завет всякого, кто
хочет присоединиться к сословию, незамкнутому и обновляемому беспрерывно, — конечно утопия, но почему же невозможная? Если живет эта мысль
хотя лишь в немногих головах, то она еще
не погибла, а светит, как огненная точка в глубокой тьме.
— Пожалуйста, без театральных жестов — сделайте одолжение. Я
знаю, что то, что я делаю, — подло, что я — мот, игрок, может быть, вор… да, вор, потому что я проигрываю деньги семейства, но я вовсе
не хочу надо мной судей.
Не хочу и
не допускаю. Я — сам себе суд. И к чему двусмысленности? Если он мне
хотел высказать, то и говори прямо, а
не пророчь сумбур туманный. Но, чтоб сказать это мне, надо право иметь, надо самому быть честным…
Этого я
знал хорошо и слышал о нем много,
хотя он меня совсем
не знал.
— Я только скрепя сердце слушаю, потому что ясно вижу какую-то тут проделку и
хочу узнать… Но я могу
не выдержать, Стебельков!
Я очень даже заметил, что вообще у Фанариотовых, должно быть, как-то стыдились Версилова; я по одной, впрочем, Анне Андреевне это заметил,
хотя опять-таки
не знаю, можно ли тут употребить слово «стыдились»; что-то в этом роде, однако же, было.
— А я очень рада, что вы именно теперь так говорите, — с значением ответила она мне. Я должен сказать, что она никогда
не заговаривала со мной о моей беспорядочной жизни и об омуте, в который я окунулся,
хотя, я
знал это, она обо всем этом
не только
знала, но даже стороной расспрашивала. Так что теперь это было вроде первого намека, и — сердце мое еще более повернулось к ней.
— Лиза, я сам
знаю, но… Я
знаю, что это — жалкое малодушие, но… это — только пустяки и больше ничего! Видишь, я задолжал, как дурак, и
хочу выиграть, только чтоб отдать. Выиграть можно, потому что я играл без расчета, на ура, как дурак, а теперь за каждый рубль дрожать буду…
Не я буду, если
не выиграю! Я
не пристрастился; это
не главное, это только мимолетное, уверяю тебя! Я слишком силен, чтоб
не прекратить, когда
хочу. Отдам деньги, и тогда ваш нераздельно, и маме скажи, что
не выйду от вас…
— Я вам сам дверь отворю, идите, но
знайте: я принял одно огромное решение; и если вы
захотите дать свет моей душе, то воротитесь, сядьте и выслушайте только два слова. Но если
не хотите, то уйдите, и я вам сам дверь отворю!
Теперь должно все решиться, все объясниться, такое время пришло; но постойте еще немного,
не говорите,
узнайте, как я смотрю сам на все это, именно сейчас, в теперешнюю минуту; прямо говорю: если это и так было, то я
не рассержусь… то есть я
хотел сказать —
не обижусь, потому что это так естественно, я ведь понимаю.
—
Не отвечайте больше,
не удостоивайте меня ответом! Я ведь
знаю, что такие вопросы от меня невозможны! Я
хотел лишь
знать, достоин он или нет, но я про него
узнаю сам.
Этот мизернейший анекдот о ничтожном поручике я нарочно
не хочу пропустить, так как весь Версилов вспоминается мне теперь
не иначе как со всеми мельчайшими подробностями обстановки тогдашней роковой для него минуты. Роковой, а я и
не знал того!
Я воротился домой в ужасно возбужденном и,
не знаю почему, в ужасно веселом состоянии духа,
хотя в очень смутном.
— Вы меня измучили оба трескучими вашими фразами и все фразами, фразами, фразами! Об чести, например! Тьфу! Я давно
хотел порвать… Я рад, рад, что пришла минута. Я считал себя связанным и краснел, что принужден принимать вас… обоих! А теперь
не считаю себя связанным ничем, ничем,
знайте это! Ваш Версилов подбивал меня напасть на Ахмакову и осрамить ее…
Не смейте же после того говорить у меня о чести. Потому что вы — люди бесчестные… оба, оба; а вы разве
не стыдились у меня брать мои деньги?
—
Знает, да
не хочет знать, это — так, это на него похоже! Ну, пусть ты осмеиваешь роль брата, глупого брата, когда он говорит о пистолетах, но мать, мать? Неужели ты
не подумала, Лиза, что это — маме укор? Я всю ночь об этом промучился; первая мысль мамы теперь: «Это — потому, что я тоже была виновата, а какова мать — такова и дочь!»
— Вы думаете? — остановился он передо мной, — нет, вы еще
не знаете моей природы! Или… или я тут, сам
не знаю чего-нибудь: потому что тут, должно быть,
не одна природа. Я вас искренно люблю, Аркадий Макарович, и, кроме того, я глубоко виноват перед вами за все эти два месяца, а потому я
хочу, чтобы вы, как брат Лизы, все это
узнали: я ездил к Анне Андреевне с тем, чтоб сделать ей предложение, а
не отказываться.
И вот я брел по улицам, совсем
не разбирая, куда иду, да и
не знаю,
хотел ли куда добежать?
Повторяю, я вполне отчетливо сознавал тогда то, что обдумывал и что
хотел сделать, и так припоминаю и теперь, но для чего я
хотел это сделать —
не знаю, совсем
не знаю.
Я тотчас
узнал эту гостью, как только она вошла: это была мама,
хотя с того времени, как она меня причащала в деревенском храме и голубок пролетел через купол, я
не видал уж ее ни разу.
Еще раз перекрестила, еще раз прошептала какую-то молитву и вдруг — и вдруг поклонилась и мне точно так же, как наверху Тушарам, — глубоким, медленным, длинным поклоном — никогда
не забуду я этого! Так я и вздрогнул и сам
не знал отчего. Что она
хотела сказать этим поклоном: «вину ли свою передо мной признала?» — как придумалось мне раз уже очень долго спустя —
не знаю. Но тогда мне тотчас же еще пуще стало стыдно, что «сверху они оттудова смотрят, а Ламберт так, пожалуй, и бить начнет».
Чаще всего в смехе людей обнаруживается нечто пошлое, нечто как бы унижающее смеющегося,
хотя сам смеющийся почти всегда ничего
не знает о впечатлении, которое производит.
Я
не знаю, отчего это происходит: я
хочу только сказать, что смеющийся, как и спящий, большею частью ничего
не знает про свое лицо.
Итак: если
захотите рассмотреть человека и
узнать его душу, то вникайте
не в то, как он молчит, или как он говорит, или как он плачет, или даже как он волнуется благороднейшими идеями, а высмотрите лучше его, когда он смеется.
Если и
не глуп его смех, но сам человек, рассмеявшись, стал вдруг почему-то для вас смешным,
хотя бы даже немного, — то
знайте, что в человеке том нет настоящего собственного достоинства, по крайней мере вполне.
— Только ты мать
не буди, — прибавил он, как бы вдруг что-то припомнив. — Она тут всю ночь подле суетилась, да неслышно так, словно муха; а теперь, я
знаю, прилегла. Ох, худо больному старцу, — вздохнул он, — за что, кажись, только душа зацепилась, а все держится, а все свету рада; и кажись, если б всю-то жизнь опять сызнова начинать, и того бы, пожалуй,
не убоялась душа;
хотя, может, и греховна такая мысль.
Конечно, я и тогда твердо
знал, что
не пойду странствовать с Макаром Ивановичем и что сам
не знаю, в чем состояло это новое стремление, меня захватившее, но одно слово я уже произнес,
хотя и в бреду: «В них нет благообразия!» — «Конечно, думал я в исступлении, с этой минуты я ищу „благообразия“, а у них его нет, и за то я оставлю их».
— Самоубийство есть самый великий грех человеческий, — ответил он, вздохнув, — но судья тут — един лишь Господь, ибо ему лишь известно все, всякий предел и всякая мера. Нам же беспременно надо молиться о таковом грешнике. Каждый раз, как услышишь о таковом грехе, то, отходя ко сну, помолись за сего грешника умиленно;
хотя бы только воздохни о нем к Богу; даже
хотя бы ты и
не знал его вовсе, — тем доходнее твоя молитва будет о нем.
Ныне
не в редкость, что и самый богатый и знатный к числу дней своих равнодушен, и сам уж
не знает, какую забаву выдумать; тогда же дни и часы твои умножатся как бы в тысячу раз, ибо ни единой минутки потерять
не захочешь, а каждую в веселии сердца ощутишь.
Во-вторых, составил довольно приблизительное понятие о значении этих лиц (старого князя, ее, Бьоринга, Анны Андреевны и даже Версилова); третье:
узнал, что я оскорблен и грожусь отмстить, и, наконец, четвертое, главнейшее:
узнал, что существует такой документ, таинственный и спрятанный, такое письмо, которое если показать полусумасшедшему старику князю, то он, прочтя его и
узнав, что собственная дочь считает его сумасшедшим и уже «советовалась с юристами» о том, как бы его засадить, — или сойдет с ума окончательно, или прогонит ее из дому и лишит наследства, или женится на одной mademoiselle Версиловой, на которой уже
хочет жениться и чего ему
не позволяют.
Да к тому же он взял все меры, мог
знать даже день моего выхода, так что я никак
не мог от него отвернуться, если б даже
захотел того.
— Оставим, — сказал Версилов, странно посмотрев на меня (именно так, как смотрят на человека непонимающего и неугадывающего), — кто
знает, что у них там есть, и кто может
знать, что с ними будет? Я
не про то: я слышал, ты завтра
хотел бы выйти.
Не зайдешь ли к князю Сергею Петровичу?