Неточные совпадения
Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и
ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже,
за четверть часа до последнего издыхания, так что
за нужду можно бы было принять и
за бред, если бы
он и без того не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал
ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми
за себя».
Он прибавлял, что из-за «Антона Горемыки», может, и в деревню тогда приехал, — и прибавлял чрезвычайно серьезно.
По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую
он неоднократно себе позволял со мною,
он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из незащищенных, которую не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь,
за кротость, что ли, впрочем,
за что? — это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
Не ручаюсь, что
он любил ее, но что
он таскал ее
за собою всю жизнь — это верно.
Почем знать, может быть, она полюбила до смерти… фасон
его платья, парижский пробор волос,
его французский выговор, именно французский, в котором она не понимала ни звука, тот романс, который
он спел
за фортепьяно, полюбила нечто никогда не виданное и не слыханное (а
он был очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего
его, с фасонами и романсами.
Живали
они и в Москве, живали по разным другим деревням и городам, даже
за границей и, наконец, в Петербурге.
Месяц назад, то есть
за месяц до девятнадцатого сентября, я, в Москве, порешил отказаться от
них всех и уйти в свою идею уже окончательно.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом, что и деньги не
он платил
за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
А я меж тем уже знал всю
его подноготную и имел на себе важнейший документ,
за который (теперь уж я знаю это наверно)
он отдал бы несколько лет своей жизни, если б я открыл
ему тогда тайну.
Он брюзжал ужасно, особенно
за обедом, и все приемы
его были совершенно деспотические.
Прожив уже месяц, я с каждым днем убеждался, что
за окончательными разъяснениями ни
за что не мог обратиться к
нему.
Как следует в таких случаях,
его мигом увезли
за границу, но месяцев через пять
он вдруг опять появился, и совершенно здоровый, хотя и оставил службу.
Но у
него была бездна разных отдаленных родственников, преимущественно по покойной
его жене, которые все были чуть не нищие; кроме того, множество разных
его питомцев и
им облагодетельствованных питомиц, которые все ожидали частички в
его завещании, а потому все и помогали генеральше в надзоре
за стариком.
Я думал, что вслед
за моим ответом
он прибавит...
Он даже, дня три тому назад, проговорился, хотя робко и отдаленно, что боится с ее приездом
за меня, то есть что
за меня
ему будет таска.
–…Я не люблю женщин
за то, что
они грубы,
за то, что
они неловки,
за то, что
они несамостоятельны, и
за то, что носят неприличный костюм! — бессвязно заключил я мою длинную тираду.
Я встал, схватил
его за волосы, и так ловко, что с одного раза бросил на пол.
Естественно, что
он и не воображал, что я получаю жалованье, — да и
за что?
Я вспыхнул и окончательно объявил, что мне низко получать жалованье
за скандальные рассказы о том, как я провожал два хвоста к институтам, что я не потешать
его нанялся, а заниматься делом, а когда дела нет, то надо покончить и т. д., и т. д.
— Cher enfant, ты ведь не сердишься
за то, что я тебе ты говорю, не правда ли? — вырвалось у
него вдруг.
— Андрей Петрович! Веришь ли,
он тогда пристал ко всем нам, как лист: что, дескать, едим, об чем мыслим? — то есть почти так. Пугал и очищал: «Если ты религиозен, то как же ты не идешь в монахи?» Почти это и требовал. Mais quelle idee! [Но что
за мысль! (франц.)] Если и правильно, то не слишком ли строго? Особенно меня любил Страшным судом пугать, меня из всех.
Это все после трех лет
его за границей с
ним произошло.
Осталось
за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и ушел в угол комнаты; там вынул
его из футляра и лихорадочно, наскоро, стал разглядывать: не считая футляра, это была самая дрянная вещь в мире — альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились в старину у только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы были храмы на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями; были стишки...
— Слушайте, — пробормотал я совершенно неудержимо, но дружески и ужасно любя
его, — слушайте: когда Джемс Ротшильд, покойник, парижский, вот что тысячу семьсот миллионов франков оставил (
он кивнул головой), еще в молодости, когда случайно узнал,
за несколько часов раньше всех, об убийстве герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому следует и одной только этой штукой, в один миг, нажил несколько миллионов, — вот как люди делают!
Я
его не так любил, даже не любил вовсе.
Он был очень бел волосами, с полным, слишком белым лицом, даже неприлично белым, до детскости, а ростом даже выше меня, но принять
его можно было не иначе как
за семнадцатилетнего. Говорить с
ним было не о чем.
— Да черт ли мне
за дело, свои или не свои! Я вот разве там свой? Почему
они во мне могут быть уверены?
Впрочем, у
него, видите ли, умер ребенок, то есть, в сущности, две девочки, обе одна
за другой, в скарлатине…
Мало опровергнуть прекрасную идею, надо заменить ее равносильным прекрасным; не то я, не желая ни
за что расставаться с моим чувством, опровергну в моем сердце опровержение, хотя бы насильно, что бы там
они ни сказали.
Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали меня
за хорошего и начали меня обнимать или вроде того (словом, свинство), я считаю в себе самым мерзким из всех моих стыдов и подозревал
его в себе еще очень давно, и именно от угла, в котором продержал себя столько лет, хотя не раскаиваюсь.
Но все вдруг густо зашевелились; все стали разбирать шляпы и хотели идти, — конечно, не из-за меня, а
им пришло время; но это молчаливое отношение ко мне раздавило меня стыдом. Я тоже вскочил.
Громкий и самый бесцеремонный залп хохота раздался разом, так что заснувший
за дверью ребенок проснулся и запищал. Я трепетал от ярости. Все
они жали руку Дергачеву и выходили, не обращая на меня никакого внимания.
— Коли слушали, так, конечно, знаете, потому что вы — вы! Как вы о
нем думаете? Простите
за скорый вопрос, но мне нужно. Именно как вы бы думали, собственно ваше мнение необходимо.
— Тут причина ясная:
они выбирают Бога, чтоб не преклоняться перед людьми, — разумеется, сами не ведая, как это в
них делается: преклониться пред Богом не так обидно. Из
них выходят чрезвычайно горячо верующие — вернее сказать, горячо желающие верить; но желания
они принимают
за самую веру. Из этаких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся. Про господина Версилова я думаю, что в
нем есть и чрезвычайно искренние черты характера. И вообще
он меня заинтересовал.
Крафт прежде где-то служил, а вместе с тем и помогал покойному Андроникову (
за вознаграждение от
него) в ведении иных частных дел, которыми тот постоянно занимался сверх своей службы.
— Это письмо того самого Столбеева, по смерти которого из-за завещания
его возникло дело Версилова с князьями Сокольскими.
Алексей Никанорович (Андроников), занимавшийся делом Версилова, сохранял это письмо у себя и, незадолго до своей смерти, передал
его мне с поручением «приберечь» — может быть, боялся
за свои бумаги, предчувствуя смерть.
Он от
него очнулся и поправлялся
за границей, а в Эмсе проживал для своей дочери, от первого своего брака.
Версилов будто бы успел внушить по-своему, тонко и неотразимо, молодой особе, что Катерина Николавна оттого не соглашается, что влюблена в
него сама и уже давно мучит
его ревностью, преследует
его, интригует, объяснилась уже
ему, и теперь готова сжечь
его за то, что
он полюбил другую; одним словом, что-то в этом роде.
Выгнала же
его формально от себя
за то, что тот предложил ей прямо стать
его женой ввиду близкого предполагаемого второго удара мужа.
Катерина Николавна имела неосторожность, когда старый князь, отец ее,
за границей стал уже выздоравливать от своего припадка, написать Андроникову в большом секрете (Катерина Николавна доверяла
ему вполне) чрезвычайно компрометирующее письмо.
В то время в выздоравливавшем князе действительно, говорят, обнаружилась склонность тратить и чуть не бросать свои деньги на ветер:
за границей
он стал покупать совершенно ненужные, но ценные вещи, картины, вазы; дарить и жертвовать на Бог знает что большими кушами, даже на разные тамошние учреждения; у одного русского светского мота чуть не купил
за огромную сумму, заглазно, разоренное и обремененное тяжбами имение; наконец, действительно будто бы начал мечтать о браке.
Знал
он тоже, что и Катерине Николавне уже известно, что письмо у Версилова и что она этого-то и боится, думая, что Версилов тотчас пойдет с письмом к старому князю; что, возвратясь из-за границы, она уже искала письмо в Петербурге, была у Андрониковых и теперь продолжает искать, так как все-таки у нее оставалась надежда, что письмо, может быть, не у Версилова, и, в заключение, что она и в Москву ездила единственно с этою же целью и умоляла там Марью Ивановну поискать в тех бумагах, которые сохранялись у ней.
И вот вдруг не успевший подписаться или жадный, видя акции у меня в руках, предложил бы
их продать
ему,
за столько-то процентов премии.
Опять-таки, я давно уже заметил в себе черту, чуть не с детства, что слишком часто обвиняю, слишком наклонен к обвинению других; но
за этой наклонностью весьма часто немедленно следовала другая мысль, слишком уже для меня тяжелая: «Не я ли сам виноват вместо
них?» И как часто я обвинял себя напрасно!
Не я буду лезть в аристократию, а она полезет ко мне, не я буду гоняться
за женщинами, а
они набегут как вода, предлагая мне все, что может предложить женщина.
Летом, в июле,
за два месяца до поездки в Петербург и когда я уже стал совершенно свободен, Марья Ивановна попросила меня съездить в Троицкий посад к одной старой поселившейся там девице с одним поручением — весьма неинтересным, чтобы упоминать о
нем в подробности.
Я сообщил раз студенту, что Жан-Жак Руссо признается в своей «Исповеди», что
он, уже юношей, любил потихоньку из-за угла выставлять, обнажив
их, обыкновенно закрываемые части тела и поджидал в таком виде проходивших женщин.
Оставшись, мы тотчас поссорились: я высказал все, что у меня
за все время на
него накипело; высказал
ему, что
он лишь жалкая бездарность и ординарность и что в
нем никогда не было ни малейшего признака идеи.
Наутро муж позволил
за восемь рублей в месяц, и я тут же отсчитал
ему за первый месяц вперед; тот тотчас же пропил деньги.
Бывали минуты, когда Версилов громко проклинал свою жизнь и участь из-за этого кухонного чада, и в этом одном я
ему вполне сочувствовал; я тоже ненавижу эти запахи, хотя
они и не проникали ко мне: я жил вверху в светелке, под крышей, куда подымался по чрезвычайно крутой и скрипучей лесенке.