Неточные совпадения
Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два
о том, кто я, где
был до того, а стало
быть, и
что могло
быть у меня в голове хоть отчасти в то утро девятнадцатого сентября, чтоб
было понятнее читателю, а может
быть, и мне самому.
Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы
о том, как я злился всю жизнь за фамилию, а между тем читатель наверно уж вывел,
что злюсь-то я именно за то,
что я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться
было бы для меня унизительно.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может
быть,
о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом,
что и деньги не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, — не говоря уже
о том,
что все еще
была надежда выиграть процесс
о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят, а может и несколько более тысяч.
Представлялось соображению,
что если глава оскорбленной семьи все еще продолжает питать уважение к Версилову, то, стало
быть, нелепы или по крайней мере двусмысленны и распущенные толки
о подлости Версилова.
О вероятном прибытии дочери мой князь еще не знал ничего и предполагал ее возвращение из Москвы разве через неделю. Я же узнал накануне совершенно случайно: проговорилась при мне моей матери Татьяна Павловна, получившая от генеральши письмо. Они хоть и шептались и говорили отдаленными выражениями, но я догадался. Разумеется, не подслушивал: просто не мог не слушать, когда увидел,
что вдруг, при известии
о приезде этой женщины, так взволновалась мать. Версилова дома не
было.
Я сперва заключил
о нем,
что он — совсем баба; но потом должен
был перезаключить в том смысле,
что если и баба, то все-таки оставалось в нем какое-то иногда упрямство, если не настоящее мужество.
Упоминаю теперь с любопытством,
что мы с ним почти никогда и не говорили
о генеральше, то
есть как бы избегали говорить: избегал особенно я, а он в свою очередь избегал говорить
о Версилове, и я прямо догадался,
что он не
будет мне отвечать, если я задам который-нибудь из щекотливых вопросов, меня так интересовавших.
Видя, в
чем дело, я встал и резко заявил,
что не могу теперь принять деньги,
что мне сообщили
о жалованье, очевидно, ошибочно или обманом, чтоб я не отказался от места, и
что я слишком теперь понимаю,
что мне не за
что получать, потому
что никакой службы не
было.
Еще вчера я вырезал из газеты адрес — объявление «судебного пристава при С.-Петербургском мировом съезде» и проч., и проч.
о том,
что «девятнадцатого сего сентября, в двенадцать часов утра, Казанской части, такого-то участка и т. д., и т. д., в доме № такой-то,
будет продаваться движимое имущество г-жи Лебрехт» и
что «опись, оценку и продаваемое имущество можно рассмотреть в день продажи» и т. д., и т. д.
Сам он не стоит описания, и, собственно, в дружеских отношениях я с ним не
был; но в Петербурге его отыскал; он мог (по разным обстоятельствам,
о которых говорить тоже не стоит) тотчас же сообщить мне адрес одного Крафта, чрезвычайно нужного мне человека, только
что тот вернется из Вильно.
Я его не так любил, даже не любил вовсе. Он
был очень бел волосами, с полным, слишком белым лицом, даже неприлично белым, до детскости, а ростом даже выше меня, но принять его можно
было не иначе как за семнадцатилетнего. Говорить с ним
было не
о чем.
Что мне за дело
о том,
что будет через тысячу лет с этим вашим человечеством, если мне за это, по вашему кодексу, — ни любви, ни будущей жизни, ни признания за мной подвига?
— Это верно, это очень верно, это — очень гордый человек! Но чистый ли это человек? Послушайте,
что вы думаете
о его католичестве? Впрочем, я забыл,
что вы, может
быть, не знаете…
Если б я не
был так взволнован, уж разумеется, я бы не стрелял такими вопросами, и так зря, в человека, с которым никогда не говорил, а только
о нем слышал. Меня удивляло,
что Васин как бы не замечал моего сумасшествия!
—
О, я знаю,
что мне надо
быть очень молчаливым с людьми. Самый подлый из всех развратов — это вешаться на шею; я сейчас это им сказал, и вот я и вам вешаюсь! Но ведь
есть разница,
есть? Если вы поняли эту разницу, если способны
были понять, то я благословлю эту минуту!
— Нынче безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь и приготовляют ее для калмыков. Явись человек с надеждой и посади дерево — все засмеются: «Разве ты до него доживешь?» С другой стороны, желающие добра толкуют
о том,
что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут только бы с них достало…
— Позвольте, Крафт, вы сказали: «Заботятся
о том,
что будет через тысячу лет». Ну а ваше отчаяние… про участь России… разве это не в том же роде забота?
— Неужели, чтоб доехать до Вильно, револьвер нужен? — спросил я вовсе без малейшей задней мысли: и мысли даже не
было! Так спросил, потому
что мелькнул револьвер, а я тяготился,
о чем говорить.
И какой-нибудь Васин вразумляет меня тем,
что у меня еще «пятьдесят лет жизни впереди и, стало
быть, тужить не
о чем».
Тут тот же монастырь, те же подвиги схимничества. Тут чувство, а не идея. Для
чего? Зачем? Нравственно ли это и не уродливо ли ходить в дерюге и
есть черный хлеб всю жизнь, таская на себе такие деньжища? Эти вопросы потом, а теперь только
о возможности достижения цели.
О, я ведь предчувствовал, как тривиальны
будут все возражения и как тривиален
буду я сам, излагая «идею»: ну
что я высказал? Сотой доли не высказал; я чувствую,
что вышло мелочно, грубо, поверхностно и даже как-то моложе моих лет.
Да, я жаждал могущества всю мою жизнь, могущества и уединения. Я мечтал
о том даже в таких еще летах, когда уж решительно всякий засмеялся бы мне в глаза, если б разобрал,
что у меня под черепом. Вот почему я так полюбил тайну. Да, я мечтал изо всех сил и до того,
что мне некогда
было разговаривать; из этого вывели,
что я нелюдим, а из рассеянности моей делали еще сквернее выводы на мой счет, но розовые щеки мои доказывали противное.
Вообще, все эти мечты
о будущем, все эти гадания — все это теперь еще как роман, и я, может
быть, напрасно записываю; пускай бы оставалось под черепом; знаю тоже,
что этих строк, может
быть, никто не прочтет; но если б кто и прочел, то поверил ли бы он,
что, может
быть, я бы и не вынес ротшильдских миллионов?
Одно сознание
о том,
что в руках моих
были миллионы и я бросил их в грязь, как вран, кормило бы меня в моей пустыне.
Я содрогнулся внутри себя. Конечно, все это
была случайность: он ничего не знал и говорил совсем не
о том, хоть и помянул Ротшильда; но как он мог так верно определить мои чувства: порвать с ними и удалиться? Он все предугадал и наперед хотел засалить своим цинизмом трагизм факта.
Что злился он ужасно, в том не
было никакого сомнения.
Тут уж все, и сама Татьяна Павловна, рассмеялись. Ясно,
что Андрей Петрович изволил шутить и тою же монетою «отплатил» мне за колкое мое замечание
о том,
что он постарел. Все развеселились; да и сказано
было прекрасно.
Версилов, в первую минуту, бессознательно держал себя сгорбившись, боясь задеть головой
о потолок, однако не задел и кончил тем,
что довольно спокойно уселся на моем диване, на котором
была уже постлана моя постель.
—
О да, ты
был значительно груб внизу, но… я тоже имею свои особые цели, которые и объясню тебе, хотя, впрочем, в приходе моем нет ничего необыкновенного; даже то,
что внизу произошло, — тоже все в совершенном порядке вещей; но разъясни мне вот
что, ради Христа: там, внизу, то,
что ты рассказывал и к
чему так торжественно нас готовил и приступал, неужто это все,
что ты намерен
был открыть или сообщить, и ничего больше у тебя не
было?
— Друг мой, я готов за это тысячу раз просить у тебя прощения, ну и там за все,
что ты на мне насчитываешь, за все эти годы твоего детства и так далее, но, cher enfant,
что же из этого выйдет? Ты так умен,
что не захочешь сам очутиться в таком глупом положении. Я уже и не говорю
о том,
что даже до сей поры не совсем понимаю характер твоих упреков: в самом деле, в
чем ты, собственно, меня обвиняешь? В том,
что родился не Версиловым? Или нет? Ба! ты смеешься презрительно и махаешь руками, стало
быть, нет?
—
О чести оставим; к тому же твой ответ непременно должен
быть демократичен; но если так, то за
что же ты обвиняешь меня?
— Друг мой, я с тобой согласен во всем вперед; кстати, ты
о плече слышал от меня же, а стало
быть, в сию минуту употребляешь во зло мое же простодушие и мою же доверчивость; но согласись,
что это плечо, право,
было не так дурно, как оно кажется с первого взгляда, особенно для того времени; мы ведь только тогда начинали. Я, конечно, ломался, но я ведь тогда еще не знал,
что ломаюсь. Разве ты, например, никогда не ломаешься в практических случаях?
Я теперь согласен,
что многое из того не надо
было объяснять вовсе, тем более с такой прямотой: не говоря уже
о гуманности,
было бы даже вежливее; но поди удержи себя, когда, растанцевавшись, захочется сделать хорошенькое па?
— То
есть ты подозреваешь,
что я пришел склонять тебя остаться у князя, имея в том свои выгоды. Но, друг мой, уж не думаешь ли ты,
что я из Москвы тебя выписал, имея в виду какую-нибудь свою выгоду?
О, как ты мнителен! Я, напротив, желая тебе же во всем добра. И даже вот теперь, когда так поправились и мои средства, я бы желал, чтобы ты, хоть иногда, позволял мне с матерью помогать тебе.
А разозлился я вдруг и выгнал его действительно, может
быть, и от внезапной догадки,
что он пришел ко мне, надеясь узнать: не осталось ли у Марьи Ивановны еще писем Андроникова?
Что он должен
был искать этих писем и ищет их — это я знал. Но кто знает, может
быть тогда, именно в ту минуту, я ужасно ошибся! И кто знает, может
быть, я же, этою же самой ошибкой, и навел его впоследствии на мысль
о Марье Ивановне и
о возможности у ней писем?
Я объяснил ему en toutes lettres, [Откровенно, без обиняков (франц.).]
что он просто глуп и нахал и
что если насмешливая улыбка его разрастается все больше и больше, то это доказывает только его самодовольство и ординарность,
что не может же он предположить,
что соображения
о тяжбе не
было и в моей голове, да еще с самого начала, а удостоило посетить только его многодумную голову.
Я рассуждал так: дело с письмом
о наследстве
есть дело совести, и я, выбирая Васина в судьи, тем самым выказываю ему всю глубину моего уважения,
что, уж конечно, должно
было ему польстить.
Ясно
было,
что говорили одушевленно и страстно и
что дело шло не
о выкройках:
о чем-то сговаривались, или спорили, или один голос убеждал и просил, а другой не слушался и возражал.
Он еще не успел и сесть, как мне вдруг померещилось,
что это, должно
быть, отчим Васина, некий господин Стебельков,
о котором я уже что-то слышал, но до того мельком,
что никак бы не мог сказать,
что именно: помнил только,
что что-то нехорошее.
Вскочив в спальню и наткнувшись на кровать, я тотчас заметил,
что есть дверь из спальни в кухню, стало
быть был исход из беды и можно
было убежать совсем, но —
о ужас! — дверь
была заперта на замок, а в щелке ключа не
было.
— Да, какой-то дурачок,
что, впрочем, не мешает ему стать мерзавцем. Я только
была в досаде, а то бы умерла вчера со смеху: побледнел, подбежал, расшаркивается, по-французски заговорил. А в Москве Марья Ивановна меня
о нем, как
о гении, уверяла.
Что несчастное письмо это цело и где-то находится в самом опасном месте — это я, главное, по лицу этой Марьи Ивановны заключила.
—
О, вернулся еще вчера, я сейчас у него
была… Я именно и пришла к вам в такой тревоге, у меня руки-ноги дрожат, я хотела вас попросить, ангел мой Татьяна Павловна, так как вы всех знаете, нельзя ли узнать хоть в бумагах его, потому
что непременно теперь от него остались бумаги, так к кому ж они теперь от него пойдут? Пожалуй, опять в чьи-нибудь опасные руки попадут? Я вашего совета прибежала спросить.
Не говоря
о другом, я по крайней мере
был уверен,
что этим тоном затер все смешное, бывшее в моем положении.
Не то чтоб он меня так уж очень мучил, но все-таки я
был потрясен до основания; и даже до того,
что обыкновенное человеческое чувство некоторого удовольствия при чужом несчастии, то
есть когда кто сломает ногу, потеряет честь, лишится любимого существа и проч., даже обыкновенное это чувство подлого удовлетворения бесследно уступило во мне другому, чрезвычайно цельному ощущению, именно горю, сожалению
о Крафте, то
есть сожалению ли, не знаю, но какому-то весьма сильному и доброму чувству.
Мне вдруг подумалось,
что Васин уже знает
о Крафте и, может
быть, во сто раз больше меня; точно так и вышло.
Я громко удивился тому,
что Васин, имея этот дневник столько времени перед глазами (ему дали прочитать его), не снял копии, тем более
что было не более листа кругом и заметки все короткие, — «хотя бы последнюю-то страничку!» Васин с улыбкою заметил мне,
что он и так помнит, притом заметки без всякой системы,
о всем,
что на ум взбредет.
Я стал
было убеждать,
что это-то в данном случае и драгоценно, но бросил и стал приставать, чтоб он что-нибудь припомнил, и он припомнил несколько строк, примерно за час до выстрела,
о том, «
что его знобит»; «
что он, чтобы согреться, думал
было выпить рюмку, но мысль,
что от этого, пожалуй, сильнее кровоизлияние, остановила его».
— То
есть вы, собственно, про озноб или про кровоизлияние? Между тем факт известен,
что очень многие из тех, которые в силах думать
о своей предстоящей смерти, самовольной или нет, весьма часто наклонны заботиться
о благообразии вида, в каком останется их труп. В этом смысле и Крафт побоялся излишнего кровоизлияния.
Оказывается,
что все,
что говорили вчера у Дергачева
о нем, справедливо: после него осталась вот этакая тетрадь ученых выводов
о том,
что русские — порода людей второстепенная, на основании френологии, краниологии и даже математики, и
что, стало
быть, в качестве русского совсем не стоит жить.
Мне действительно захотелось
было сказать что-нибудь позлее, в отместку за Крафта; я и сказал как удалось; но любопытно,
что он принял
было сначала мою мысль
о том,
что «остались такие, как мы», за серьезную. Но так или нет, а все-таки он во всем
был правее меня, даже в чувствах. Сознался я в этом без всякого неудовольствия, но решительно почувствовал,
что не люблю его.