Неточные совпадения
Сделаю наконец полное признание:
этот человек был мне дорог!
Я никак не мог понять, для чего он
это сделал.
При
этом оказалось, что ему ужасно желалось тоже
сделать угодное Версилову, так сказать первый шаг к нему, а Версилов позволил.
Я говорил об
этом Версилову, который с любопытством меня выслушал; кажется, он не ожидал, что я в состоянии
делать такие замечания, но заметил вскользь, что
это явилось у князя уже после болезни и разве в самое только последнее время.
В мелочах же, в каких-нибудь светских приемах, со мной Бог знает что можно
сделать, и я всегда проклинаю в себе
эту черту.
Положим, что я употребил прием легкомысленный, но я
это сделал нарочно, в досаде, — и к тому же сущность моего возражения была так же серьезна, как была и с начала мира: «Если высшее существо, — говорю ему, — есть, и существует персонально, а не в виде разлитого там духа какого-то по творению, в виде жидкости, что ли (потому что
это еще труднее понять), — то где же он живет?» Друг мой, c'etait bête, [
Это было глупо (франц.).] без сомнения, но ведь и все возражения на
это же сводятся.
Все, что предполагал или
делал князь, во всей
этой куче его родных и «ожидающих» тотчас же возбуждало интерес и являлось событием, — тем более его внезапное пристрастие ко мне.
Может, я очень худо
сделал, что сел писать: внутри безмерно больше остается, чем то, что выходит в словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока при вас, — всегда глубже, а на словах — смешнее и бесчестнее. Версилов мне сказал, что совсем обратное тому бывает только у скверных людей. Те только лгут, им легко; а я стараюсь писать всю правду:
это ужасно трудно!
В
это девятнадцатое число я
сделал еще один «шаг».
— Слушайте, — пробормотал я совершенно неудержимо, но дружески и ужасно любя его, — слушайте: когда Джемс Ротшильд, покойник, парижский, вот что тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул головой), еще в молодости, когда случайно узнал, за несколько часов раньше всех, об убийстве герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому следует и одной только
этой штукой, в один миг, нажил несколько миллионов, — вот как люди
делают!
Я действительно был в некотором беспокойстве. Конечно, я не привык к обществу, даже к какому бы ни было. В гимназии я с товарищами был на ты, но ни с кем почти не был товарищем, я
сделал себе угол и жил в углу. Но не
это смущало меня. На всякий случай я дал себе слово не входить в споры и говорить только самое необходимое, так чтоб никто не мог обо мне ничего заключить; главное — не спорить.
—
Сделайте одолжение, — прибавила тотчас же довольно миловидная молоденькая женщина, очень скромно одетая, и, слегка поклонившись мне, тотчас же вышла.
Это была жена его, и, кажется, по виду она тоже спорила, а ушла теперь кормить ребенка. Но в комнате оставались еще две дамы — одна очень небольшого роста, лет двадцати, в черном платьице и тоже не из дурных, а другая лет тридцати, сухая и востроглазая. Они сидели, очень слушали, но в разговор не вступали.
— Ввиду того, что Крафт
сделал серьезные изучения, вывел выводы на основании физиологии, которые признает математическими, и убил, может быть, года два на свою идею (которую я бы принял преспокойно a priori), ввиду
этого, то есть ввиду тревог и серьезности Крафта,
это дело представляется в виде феномена.
Не желаю судить теперь о намерениях Алексея Никаноровича в
этом случае и признаюсь, по смерти его я находился в некоторой тягостной нерешимости, что мне
делать с
этим документом, особенно ввиду близкого решения
этого дела в суде.
— Послушайте, — сказал я, озадаченный такою неожиданною новостью, — что же я буду теперь с
этим письмом
делать? Как мне поступить?
Сделал же
это не прямо, а, «по обыкновению своему», наветами, наведениями и всякими извилинами, «на что он великий мастер», выразился Крафт.
И вот, ввиду всего
этого, Катерина Николавна, не отходившая от отца во время его болезни, и послала Андроникову, как юристу и «старому другу», запрос: «Возможно ли будет, по законам, объявить князя в опеке или вроде неправоспособного; а если так, то как удобнее
это сделать без скандала, чтоб никто не мог обвинить и чтобы пощадить при
этом чувства отца и т. д., и т. д.».
Возражение его прекрасно, я согласен, и
делает честь его бесспорному уму; прекрасно уже тем, что самое простое, а самое простое понимается всегда лишь под конец, когда уж перепробовано все, что мудреней или глупей; но я знал
это возражение и сам, раньше Васина;
эту мысль я прочувствовал с лишком три года назад; даже мало того, в ней-то и заключается отчасти «моя идея».
— Вы уверяете, что слышали, а между тем вы ничего не слышали. Правда, в одном и вы справедливы: если я сказал, что
это дело «очень простое», то забыл прибавить, что и самое трудное. Все религии и все нравственности в мире сводятся на одно: «Надо любить добродетель и убегать пороков». Чего бы, кажется, проще? Ну-тка, сделайте-ка что-нибудь добродетельное и убегите хоть одного из ваших пороков, попробуйте-ка, — а? Так и тут.
Не удовлетворившись
этой пробой, я
сделал и вторую: на карманные расходы мои, кроме содержания, уплачиваемого Николаю Семеновичу, мне полагалось ежемесячно по пяти рублей.
Это всегда только те говорят, которые никогда никакого опыта ни в чем не
делали, никакой жизни не начинали и прозябали на готовом.
Сделаю предисловие: читатель, может быть, ужаснется откровенности моей исповеди и простодушно спросит себя: как
это не краснел сочинитель? Отвечу, я пишу не для издания; читателя же, вероятно, буду иметь разве через десять лет, когда все уже до такой степени обозначится, пройдет и докажется, что краснеть уж нечего будет. А потому, если я иногда обращаюсь в записках к читателю, то
это только прием. Мой читатель — лицо фантастическое.
Да, я жаждал могущества всю мою жизнь, могущества и уединения. Я мечтал о том даже в таких еще летах, когда уж решительно всякий засмеялся бы мне в глаза, если б разобрал, что у меня под черепом. Вот почему я так полюбил тайну. Да, я мечтал изо всех сил и до того, что мне некогда было разговаривать; из
этого вывели, что я нелюдим, а из рассеянности моей
делали еще сквернее выводы на мой счет, но розовые щеки мои доказывали противное.
В
этом же кабинете, на мягком и тоже истасканном диване, стлали ему и спать; он ненавидел
этот свой кабинет и, кажется, ничего в нем не
делал, а предпочитал сидеть праздно в гостиной по целым часам.
—
Это, конечно, премило, если только в самом деле будет смешно, — заметил он, проницательно в меня вглядываясь, — ты немного огрубел, мой друг, там, где ты рос, а впрочем, все-таки ты довольно еще приличен. Он очень мил сегодня, Татьяна Павловна, и вы прекрасно
сделали, что развязали наконец
этот кулек.
— Он мне напомнил! И признаюсь,
эти тогдашние несколько дней в Москве, может быть, были лучшей минутой всей жизни моей! Мы все еще тогда были так молоды… и все тогда с таким жаром ждали… Я тогда в Москве неожиданно встретил столько… Но продолжай, мой милый: ты очень хорошо
сделал на
этот раз, что так подробно напомнил…
— Подробности? Как достал? Да повторяю же, я только и
делал, что доставал о вас подробности, все
эти девять лет.
Все
это было беспорядочно; я чувствовал, что что-то
сделал, да не так, и — и был доволен; повторяю, все-таки был чему-то рад.
— Знаете, — прервал я его, — вы вот и теперь, говоря
это, насмехаетесь. И вообще, все время, пока вы говорили со мной, весь
этот месяц, вы насмехались. Зачем вы всегда
это делали, когда говорили со мной?
Этот Макар отлично хорошо понимал, что я так и
сделаю, как говорю; но он продолжал молчать, и только когда я хотел было уже в третий раз припасть, отстранился, махнул рукой и вышел, даже с некоторою бесцеремонностью, уверяю тебя, которая даже меня тогда удивила.
(
Сделаю здесь необходимое нотабене: если бы случилось, что мать пережила господина Версилова, то осталась бы буквально без гроша на старости лет, когда б не
эти три тысячи Макара Ивановича, давно уже удвоенные процентами и которые он оставил ей все целиком, до последнего рубля, в прошлом году, по духовному завещанию. Он предугадал Версилова даже в то еще время.)
У
этого Версилова была подлейшая замашка из высшего тона: сказав (когда нельзя было иначе) несколько преумных и прекрасных вещей, вдруг кончить нарочно какою-нибудь глупостью, вроде
этой догадки про седину Макара Ивановича и про влияние ее на мать.
Это он
делал нарочно и, вероятно, сам не зная зачем, по глупейшей светской привычке. Слышать его — кажется, говорит очень серьезно, а между тем про себя кривляется или смеется.
И главное, сам знал про
это; именно: стоило только отдать письмо самому Версилову из рук в руки, а что он там захочет, пусть так и
делает: вот решение.
На повороте, то есть на этапе, и именно там, где монахи водку шартрез
делают, —
это заметьте, — я встречаю туземца, стоящего уединенно, смотрящего молча.
Все
эти подробности необходимы, чтобы понять ту глупость, которую я
сделал.
—
Это та самая. Раз в жизни
сделал доброе дело и… А впрочем, что у тебя?
Если хотите, тут характернее всего то, что можно
сделать логический вывод какой угодно, но взять и застрелиться вследствие вывода —
это, конечно, не всегда бывает.
— Да, разумеется, если с такой точки… Ах, да вы, кажется, пошутили! И преумно. Я в
это время пью чай и сейчас прикажу, вы, вероятно,
сделаете компанию.
— Он действительно даром слова не владеет, но только с первого взгляда; ему удавалось
делать чрезвычайно меткие замечания; и вообще —
это более люди дела, аферы, чем обобщающей мысли; их надо с
этой точки судить…
Впрочем, уж конечно, он сумел
это сделать, — прибавил Васин.
И глупая веселость его и французская фраза, которая шла к нему как к корове седло,
сделали то, что я с чрезвычайным удовольствием выспался тогда у
этого шута. Что же до Васина, то я чрезвычайно был рад, когда он уселся наконец ко мне спиной за свою работу. Я развалился на диване и, смотря ему в спину, продумал долго и о многом.
Не стану описывать всей
этой остальной ночи, хлопот, а потом и официальных визитов; вплоть до рассвета я буквально дрожал мелкою дрожью и считал обязанностью не ложиться, хотя, впрочем, ничего не
делал.
— Каков человек! Каков человек! Кто бы
это сделал? — восклицал я в упоении.
— Я с вами согласен, что очень многие
этого бы не
сделали… и что, бесспорно, поступок чрезвычайно бескорыстен…
— А я все ждала, что поумнеешь. Я выглядела вас всего с самого начала, Аркадий Макарович, и как выглядела, то и стала так думать: «Ведь он придет же, ведь уж наверно кончит тем, что придет», — ну, и положила вам лучше
эту честь самому предоставить, чтоб вы первый-то
сделали шаг: «Нет, думаю, походи-ка теперь за мной!»
— «Да как ты
сделаешь?» — «
Это уж, если не обидно вашей светлости, — наш секрет-с», — говорит, и, знаете, русским этаким языком.
— А вот как он сделал-с, — проговорил хозяин с таким торжеством, как будто он сам
это сделал, — нанял он мужичков с заступами, простых этаких русских, и стал копать у самого камня, у самого края, яму; всю ночь копали, огромную выкопали, ровно в рост камню и так только на вершок еще поглубже, а как выкопали, велел он, помаленьку и осторожно, подкапывать землю уж из-под самого камня.
И вот
этому я удивляюсь: мы только и
делали, что говорили об отвлеченных предметах, — конечно, общечеловеческих и самых необходимых, но нимало не касавшихся насущного.
— Ах, Боже мой, да ты не торопись:
это все не так скоро. Вообще же, ничего не
делать всего лучше; по крайней мере спокоен совестью, что ни в чем не участвовал.
— Что тебе
делать, мой милый? Будь честен, никогда не лги, не пожелай дому ближнего своего, одним словом, прочти десять заповедей: там все
это навеки написано.