Неточные совпадения
При имении находилась тогда тетушка; то есть она мне
не тетушка, а сама помещица; но,
не знаю почему, все всю
жизнь ее звали тетушкой,
не только моей, но и вообще, равно как и
в семействе Версилова, которому она чуть ли и
в самом деле
не сродни.
Правда,
в женщинах я ничего
не знаю, да и знать
не хочу, потому что всю
жизнь буду плевать и дал слово.
В уединении мечтательной и многолетней моей московской
жизни она создалась у меня еще с шестого класса гимназии и с тех пор, может быть, ни на миг
не оставляла меня.
Версилов, отец мой, которого я видел всего только раз
в моей
жизни, на миг, когда мне было всего десять лет (и который
в один этот миг успел поразить меня), Версилов,
в ответ на мое письмо,
не ему, впрочем, посланное, сам вызвал меня
в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.
Отвернулись от него все, между прочим и все влиятельные знатные люди, с которыми он особенно умел во всю
жизнь поддерживать связи, вследствие слухов об одном чрезвычайно низком и — что хуже всего
в глазах «света» — скандальном поступке, будто бы совершенном им с лишком год назад
в Германии, и даже о пощечине, полученной тогда же слишком гласно, именно от одного из князей Сокольских, и на которую он
не ответил вызовом.
— Cher… жаль, если
в конце
жизни скажешь себе, как и я: je sais tout, mais je ne sais rien de bon. [Я знаю все, но
не знаю ничего хорошего (франц.).] Я решительно
не знаю, для чего я жил на свете! Но… я тебе столько обязан… и я даже хотел…
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то
в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз
в моей
жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел
в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому что
в сущности
не стоит).
И вот он умирает; Катерина Николавна тотчас вспомнила про письмо: если бы оно обнаружилось
в бумагах покойного и попало
в руки старого князя, то тот несомненно прогнал бы ее навсегда, лишил наследства и
не дал бы ей ни копейки при
жизни.
Это правда, что появление этого человека
в жизни моей, то есть на миг, еще
в первом детстве, было тем фатальным толчком, с которого началось мое сознание.
Не встреться он мне тогда — мой ум, мой склад мыслей, моя судьба, наверно, были бы иные, несмотря даже на предопределенный мне судьбою характер, которого я бы все-таки
не избегнул.
Оно доказывало лишь то, думал я тогда, что я
не в силах устоять даже и пред глупейшими приманками, тогда как сам же сказал сейчас Крафту, что у меня есть «свое место», есть свое дело и что если б у меня было три
жизни, то и тогда бы мне было их мало.
Тут тот же монастырь, те же подвиги схимничества. Тут чувство, а
не идея. Для чего? Зачем? Нравственно ли это и
не уродливо ли ходить
в дерюге и есть черный хлеб всю
жизнь, таская на себе такие деньжища? Эти вопросы потом, а теперь только о возможности достижения цели.
Это всегда только те говорят, которые никогда никакого опыта ни
в чем
не делали, никакой
жизни не начинали и прозябали на готовом.
Бывали минуты, когда Версилов громко проклинал свою
жизнь и участь из-за этого кухонного чада, и
в этом одном я ему вполне сочувствовал; я тоже ненавижу эти запахи, хотя они и
не проникали ко мне: я жил вверху
в светелке, под крышей, куда подымался по чрезвычайно крутой и скрипучей лесенке.
— Представьте себе, — вскипела она тотчас же, — он считает это за подвиг! На коленках, что ли, стоять перед тобой, что ты раз
в жизни вежливость оказал? Да и это ли вежливость! Что ты
в угол-то смотришь, входя? Разве я
не знаю, как ты перед нею рвешь и мечешь! Мог бы и мне сказать «здравствуй», я пеленала тебя, я твоя крестная мать.
— Андрей Петрович, так неужели вы
не помните, как мы с вами встретились,
в первый раз
в жизни?
— Ничего я
не помню и
не знаю, но только что-то осталось от вашего лица у меня
в сердце на всю
жизнь, и, кроме того, осталось знание, что вы моя мать.
Я попал
в театр
в первый раз
в жизни,
в любительский спектакль у Витовтовой; свечи, люстры, дамы, военные, генералы, девицы, занавес, ряды стульев — ничего подобного я до сих пор
не видывал.
А может быть, таковы требования прекрасного и высокого
в самом деле, я этого во всю
жизнь не мог разрешить.
При этом чрезвычайно мало о религии, если только
не заговоришь сам, и премилые даже рассказы
в своем роде о монастырях и монастырской
жизни, если сам полюбопытствуешь.
И неужели он
не ломался, а и
в самом деле
не в состоянии был догадаться, что мне
не дворянство версиловское нужно было, что
не рождения моего я
не могу ему простить, а что мне самого Версилова всю
жизнь надо было, всего человека, отца, и что эта мысль вошла уже
в кровь мою?
А в-третьих, и главное, если даже Версилов был и прав, по каким-нибудь там своим убеждениям,
не вызвав князя и решившись снести пощечину, то по крайней мере он увидит, что есть существо, до того сильно способное чувствовать его обиду, что принимает ее как за свою, и готовое положить за интересы его даже
жизнь свою… несмотря на то что с ним расстается навеки…
«А зажечь, чтоб пред выстрелом опять потушить, как и
жизнь мою,
не хочу», — странно прибавил он чуть
не в последней строчке.
— Да ведь вот же и тебя
не знал, а ведь знаю же теперь всю. Всю
в одну минуту узнал. Ты, Лиза, хоть и боишься смерти, а, должно быть, гордая, смелая, мужественная. Лучше меня, гораздо лучше меня! Я тебя ужасно люблю, Лиза. Ах, Лиза! Пусть приходит, когда надо, смерть, а пока жить, жить! О той несчастной пожалеем, а
жизнь все-таки благословим, так ли? Так ли? У меня есть «идея», Лиза. Лиза, ты ведь знаешь, что Версилов отказался от наследства?
Но все-таки нельзя же
не подумать и о мере, потому что тебе теперь именно хочется звонкой
жизни, что-нибудь зажечь, что-нибудь раздробить, стать выше всей России, пронестись громовою тучей и оставить всех
в страхе и
в восхищении, а самому скрыться
в Северо-Американские Штаты.
— О, я
не вам! — быстро ответил я, но уж Стебельков непозволительно рассмеялся, и именно, как объяснилось после, тому, что Дарзан назвал меня князем. Адская моя фамилия и тут подгадила. Даже и теперь краснею от мысли, что я, от стыда конечно,
не посмел
в ту минуту поднять эту глупость и
не заявил вслух, что я — просто Долгорукий. Это случилось еще
в первый раз
в моей
жизни. Дарзан
в недоумении глядел на меня и на смеющегося Стебелькова.
— А я очень рада, что вы именно теперь так говорите, — с значением ответила она мне. Я должен сказать, что она никогда
не заговаривала со мной о моей беспорядочной
жизни и об омуте,
в который я окунулся, хотя, я знал это, она обо всем этом
не только знала, но даже стороной расспрашивала. Так что теперь это было вроде первого намека, и — сердце мое еще более повернулось к ней.
— Нескромный, очень нескромный вопрос: ведь вы,
в вашу
жизнь, знавали женщин, имели связи?.. Я вообще, вообще, я
не в частности! — краснел я и захлебывался от восторга.
Никогда
в жизни я еще
не целовал его, никогда бы я
не мог вообразить, что он сам захочет.
— Это-то и возродило меня к новой
жизни. Я дал себе слово переделать себя, переломить
жизнь, заслужить перед собой и перед нею, и — вот у нас чем кончилось! Кончилось тем, что мы с вами ездили здесь на рулетки, играли
в банк; я
не выдержал перед наследством, обрадовался карьере, всем этим людям, рысакам… я мучил Лизу — позор!
И вот этому я бы и научил и моих детей: «Помни всегда всю
жизнь, что ты — дворянин, что
в жилах твоих течет святая кровь русских князей, но
не стыдись того, что отец твой сам пахал землю: это он делал по-княжески «.
Знаете ли, что я никогда
в моей
жизни не брал ни копейки у князя Николая Ивановича.
— А я что же говорю? Я только это и твержу. Я решительно
не знаю, для чего
жизнь так коротка. Чтоб
не наскучить, конечно, ибо
жизнь есть тоже художественное произведение самого творца,
в окончательной и безукоризненной форме пушкинского стихотворения. Краткость есть первое условие художественности. Но если кому
не скучно, тем бы и дать пожить подольше.
Я
не помню даже времени
в целой
жизни моей, когда бы я был полон более надменных ощущений, как
в те первые дни моего выздоровления, то есть когда валялась соломинка на постели.
— Ну, Христос с тобой, — сказала она вдруг, восклонившись и вся сияя, — выздоравливай. Зачту это тебе. Болен он, очень болен…
В жизни волен Бог… Ах, что это я сказала, да быть же того
не может!..
— Уверяю вас, — обратился я вдруг к доктору, — что бродяги — скорее мы с вами и все, сколько здесь ни есть, а
не этот старик, у которого нам с вами еще поучиться, потому что у него есть твердое
в жизни, а у нас, сколько нас ни есть, ничего твердого
в жизни… Впрочем, где вам это понять.
— Макар Иванович, вы опять употребили слово «благообразие», а я как раз вчера и все дни этим словом мучился… да и всю
жизнь мою мучился, только прежде
не знал о чем. Это совпадение слов я считаю роковым, почти чудесным… Объявляю это
в вашем присутствии…
И вот на памяти людской еще
не было
в тех местах, чтобы такой малый робеночек на свою
жизнь посягнул!
— Нет, ничего. Я сам увижусь. Мне жаль Лизу. И что может посоветовать ей Макар Иванович? Он сам ничего
не смыслит ни
в людях, ни
в жизни. Вот что еще, мой милый (он меня давно
не называл «мой милый»), тут есть тоже… некоторые молодые люди… из которых один твой бывший товарищ, Ламберт… Мне кажется, все это — большие мерзавцы… Я только, чтоб предупредить тебя… Впрочем, конечно, все это твое дело, и я понимаю, что
не имею права…
Это ты хорошо сейчас сказал про капитал; но видишь, Ламберт, ты
не знаешь высшего света: у них все это на самых патриархальных, родовых, так сказать, отношениях, так что теперь, пока она еще
не знает моих способностей и до чего я
в жизни могу достигнуть — ей все-таки теперь будет стыдно.
Все эти последние бессвязные фразы я пролепетал уже на улице. О, я все это припоминаю до мелочи, чтоб читатель видел, что, при всех восторгах и при всех клятвах и обещаниях возродиться к лучшему и искать благообразия, я мог тогда так легко упасть и
в такую грязь! И клянусь, если б я
не уверен был вполне и совершенно, что теперь я уже совсем
не тот и что уже выработал себе характер практическою
жизнью, то я бы ни за что
не признался во всем этом читателю.
О, опять повторю: да простят мне, что я привожу весь этот тогдашний хмельной бред до последней строчки. Конечно, это только эссенция тогдашних мыслей, но, мне кажется, я этими самыми словами и говорил. Я должен был привести их, потому что я сел писать, чтоб судить себя. А что же судить, как
не это? Разве
в жизни может быть что-нибудь серьезнее? Вино же
не оправдывало. In vino veritas. [Истина
в вине (лат.).]
— Давно. Я его никогда
не видала, но
в жизни моей он тоже играл роль. Мне много передавал о нем
в свое время тот человек, которого я боюсь. Вы знаете — какой человек.
—
Не то что смерть этого старика, — ответил он, —
не одна смерть; есть и другое, что попало теперь
в одну точку… Да благословит Бог это мгновение и нашу
жизнь, впредь и надолго! Милый мой, поговорим. Я все разбиваюсь, развлекаюсь, хочу говорить об одном, а ударяюсь
в тысячу боковых подробностей. Это всегда бывает, когда сердце полно… Но поговорим; время пришло, а я давно влюблен
в тебя, мальчик…
Не беспокойся: я разъясню фокус; но то, что я сказал, вполне справедливо: вся
жизнь в странствии и недоумениях, и вдруг — разрешение их такого-то числа,
в пять часов пополудни!
— К Герцену? Участвовать
в заграничной пропаганде? Вы, наверно, всю
жизнь участвовали
в каком-нибудь заговоре? — вскричал я,
не сдерживаясь.
Они возлюбили бы землю и
жизнь неудержимо и
в той мере,
в какой постепенно сознавали бы свою преходимость и конечность, и уже особенною, уже
не прежнею любовью.
— Ты сегодня особенно меток на замечания, — сказал он. — Ну да, я был счастлив, да и мог ли я быть несчастлив с такой тоской? Нет свободнее и счастливее русского европейского скитальца из нашей тысячи. Это я, право,
не смеясь говорю, и тут много серьезного. Да я за тоску мою
не взял бы никакого другого счастья.
В этом смысле я всегда был счастлив, мой милый, всю
жизнь мою. И от счастья полюбил тогда твою маму
в первый раз
в моей
жизни.
Так как мы проговорили тогда весь вечер и просидели до ночи, то я и
не привожу всех речей, но передам лишь то, что объяснило мне наконец один загадочный пункт
в его
жизни.
— Друг мой, — вырвалось у него, между прочим, — я вдруг сознал, что мое служение идее вовсе
не освобождает меня, как нравственно-разумное существо, от обязанности сделать
в продолжение моей
жизни хоть одного человека счастливым практически.
Высший и развитой человек, преследуя высшую мысль, отвлекается иногда совсем от насущного, становится смешон, капризен и холоден, даже просто скажу тебе — глуп, и
не только
в практической
жизни, но под конец даже глуп и
в своих теориях.