Неточные совпадения
— Парфен? Да уж
это не тех ли
самых Рогожиных… — начал было с усиленною важностью чиновник.
— Да… как же
это? — удивился до столбняка и чуть не выпучил глаза чиновник, у которого все лицо тотчас же стало складываться во что-то благоговейное и подобострастное, даже испуганное, —
это того
самого Семена Парфеновича Рогожина, потомственного почетного гражданина, что с месяц назад тому помре и два с половиной миллиона капиталу оставил?
Ан та
самая Настасья Филипповна и есть, чрез которую ваш родитель вам внушить пожелал калиновым посохом, а Настасья Филипповна есть Барашкова, так сказать, даже знатная барыня, и тоже в своем роде княжна, а знается с некоим Тоцким, с Афанасием Ивановичем, с одним исключительно, помещиком и раскапиталистом, членом компаний и обществ, и большую дружбу на
этот счет с генералом Епанчиным ведущие…
— Н-ничего! Н-н-ничего! Как есть ничего! — спохватился и заторопился поскорее чиновник, — н-никакими то есть деньгами Лихачев доехать не мог! Нет,
это не то, что Арманс. Тут один Тоцкий. Да вечером в Большом али во Французском театре в своей собственной ложе сидит. Офицеры там мало ли что промеж себя говорят, а и те ничего не могут доказать: «вот, дескать,
это есть та
самая Настасья Филипповна», да и только, а насчет дальнейшего — ничего! Потому что и нет ничего.
Я то есть тогда не сказался, что
это я
самый и есть; а «от Парфена, дескать, Рогожина», говорит Залёжев, «вам в память встречи вчерашнего дня; соблаговолите принять».
Кроме
этих двух домов, у него было под
самым Петербургом весьма выгодное и значительное поместье; была еще в Петербургском уезде какая-то фабрика.
В последнем отношении с ним приключилось даже несколько забавных анекдотов; но генерал никогда не унывал, даже и при
самых забавных анекдотах; к тому же и везло ему, даже в картах, а он играл по чрезвычайно большой и даже с намерением не только не хотел скрывать
эту свою маленькую будто бы слабость к картишкам, так существенно и во многих случаях ему пригождавшуюся, но и выставлял ее.
Старшая была музыкантша, средняя была замечательный живописец; но об
этом почти никто не знал многие годы, и обнаружилось
это только в
самое последнее время, да и то нечаянно.
Князю отворил ливрейный слуга, и ему долго нужно было объясняться с
этим человеком, с
самого начала посмотревшим на него и на его узелок подозрительно.
Наконец, на неоднократное и точное заявление, что он действительно князь Мышкин и что ему непременно надо видеть генерала по делу необходимому, недоумевающий человек препроводил его рядом, в маленькую переднюю, перед
самою приемной, у кабинета, и сдал его с рук на руки другому человеку, дежурившему по утрам в
этой передней и докладывавшему генералу о посетителях.
Вам же все
это теперь объясняю, чтобы вы не сомневались, потому вижу, вы все еще беспокоитесь: доложите, что князь Мышкин, и уж в
самом докладе причина моего посещения видна будет.
— И
это правда. Верите ли, дивлюсь на себя, как говорить по-русски не забыл. Вот с вами говорю теперь, а
сам думаю: «А ведь я хорошо говорю». Я, может, потому так много и говорю. Право, со вчерашнего дня все говорить по-русски хочется.
А ведь главная,
самая сильная боль, может, не в ранах, а вот, что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас — душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что
это уж наверно; главное то, что наверно.
И наконец, мне кажется, мы такие розные люди на вид… по многим обстоятельствам, что, у нас, пожалуй, и не может быть много точек общих, но, знаете, я в
эту последнюю идею
сам не верю, потому очень часто только так кажется, что нет точек общих, а они очень есть…
это от лености людской происходит, что люди так промеж собой на глаз сортируются и ничего не могут найти…
Он рассказал, наконец, что Павлищев встретился однажды в Берлине с профессором Шнейдером, швейцарцем, который занимается именно
этими болезнями, имеет заведение в Швейцарии, в кантоне Валлийском, лечит по своей методе холодною водой, гимнастикой, лечит и от идиотизма, и от сумасшествия, при
этом обучает и берется вообще за духовное развитие; что Павлищев отправил его к нему в Швейцарию, лет назад около пяти, а
сам два года тому назад умер, внезапно, не сделав распоряжений; что Шнейдер держал и долечивал его еще года два; что он его не вылечил, но очень много помог; и что, наконец, по его собственному желанию и по одному встретившемуся обстоятельству, отправил его теперь в Россию.
— О, наверно не помешает. И насчет места я бы очень даже желал, потому что
самому хочется посмотреть, к чему я способен. Учился же я все четыре года постоянно, хотя и не совсем правильно, а так, по особой его системе, и при
этом очень много русских книг удалось прочесть.
— Сейчас, когда я был с поздравлением, дала. Я давно уже просил. Не знаю, уж не намек ли
это с ее стороны, что я
сам приехал с пустыми руками, без подарка, в такой день, — прибавил Ганя, неприятно улыбаясь.
Потом я вот тут написал другим шрифтом:
это круглый, крупный французский шрифт, прошлого столетия, иные буквы даже иначе писались, шрифт площадной, шрифт публичных писцов, заимствованный с их образчиков (у меня был один), — согласитесь
сами, что он не без достоинств.
В половине же первого накрывался стол в маленькой столовой, близ мамашиных комнат, и к
этому семейному и интимному завтраку являлся иногда и
сам генерал, если позволяло время.
И хотя он еще накануне предчувствовал, что так именно и будет сегодня по одному «анекдоту» (как он
сам по привычке своей выражался), и уже засыпая вчера, об
этом беспокоился, но все-таки теперь опять струсил.
Этот мудреный и хлопотливый «случай» (как выражался
сам Тоцкий) начался еще очень давно, лет восемнадцать этак назад.
Помещица привезла Настю прямо в
этот тихий домик, и так как
сама она, бездетная вдова, жила всего в одной версте, то и
сама поселилась вместе с Настей.
Ничем не дорожа, а пуще всего собой (нужно было очень много ума и проникновения, чтобы догадаться в
эту минуту, что она давно уже перестала дорожить собой, и чтоб ему, скептику и светскому цинику, поверить серьезности
этого чувства), Настасья Филипповна в состоянии была
самое себя погубить, безвозвратно и безобразно, Сибирью и каторгой, лишь бы надругаться над человеком, к которому она питала такое бесчеловечное отвращение.
Тут-то и начинается тот момент, с которого принял в
этой истории такое деятельное и чрезвычайное участие
сам генерал Епанчин.
Признания
эти Гаврила Ардалионович сделал ему, Афанасию Ивановичу,
сам, и давно уже, по-дружески и от чистого молодого сердца, и что об
этом давно уже знает и Иван Федорович, благодетельствующий молодому человеку.
Наконец, если только он, Афанасий Иванович, не ошибается, любовь молодого человека давно уже известна
самой Настасье Филипповне, и ему показалось даже, что она смотрит на
эту любовь снисходительно.
Афанасий Иванович говорил долго и красноречиво, присовокупив, так сказать мимоходом, очень любопытное сведение, что об
этих семидесяти пяти тысячах он заикнулся теперь в первый раз и что о них не знал даже и
сам Иван Федорович, который вот тут сидит; одним словом, не знает никто.
Вскоре Ганя узнал положительно, чрез услужливый случай, что недоброжелательство всей его семьи к
этому браку и к Настасье Филипповне лично, обнаруживавшееся домашними сценами, уже известно Настасье Филипповне в большой подробности;
сама она с ним об
этом не заговаривала, хотя он и ждал ежедневно.
В его душе будто бы странно сошлись страсть и ненависть, и он хотя и дал наконец, после мучительных колебаний, согласие жениться на «скверной женщине», но
сам поклялся в душе горько отмстить ей за
это и «доехать» ее потом, как он будто бы
сам выразился.
Трудно было поверить, что будто бы Иван Федорович, на старости своих почтенных лет, при своем превосходном уме и положительном знании жизни и пр., и пр., соблазнился
сам Настасьей Филипповной, — но так будто бы, до такой будто бы степени, что
этот каприз почти походил на страсть.
На что он надеялся в
этом случае — трудно себе и представить; может быть, даже на содействие
самого Гани.
— Да, да, друг мой,
это такой в старину был игумен… а я к графу, ждет, давно, и главное,
сам назначил… Князь, до свидания!
— С тех пор я ужасно люблю ослов.
Это даже какая-то во мне симпатия. Я стал о них расспрашивать, потому что прежде их не видывал, и тотчас же
сам убедился, что
это преполезнейшее животное, рабочее, сильное, терпеливое, дешевое, переносливое; и чрез
этого осла мне вдруг вся Швейцария стала нравиться, так что совершенно прошла прежняя грусть.
— Всё
это очень странно, но об осле можно и пропустить; перейдемте на другую тему. Чего ты все смеешься, Аглая? И ты, Аделаида? Князь прекрасно рассказал об осле. Он
сам его видел, а ты что видела? Ты не была за границей?
— А князь найдется, потому что князь чрезвычайно умен и умнее тебя по крайней мере в десять раз, а может, и в двенадцать. Надеюсь, ты почувствуешь после
этого. Докажите им
это, князь; продолжайте. Осла и в
самом деле можно наконец мимо. Ну, что вы, кроме осла за границей видели?
Вот тут-то, бывало, и зовет все куда-то, и мне все казалось, что если пойти все прямо, идти долго, долго и зайти вот за
эту линию, за ту
самую, где небо с землей встречается, то там вся и разгадка, и тотчас же новую жизнь увидишь, в тысячу раз сильней и шумней, чем у нас; такой большой город мне все мечтался, как Неаполь, в нем все дворцы, шум, гром, жизнь…
— Вы, может, и правы, — улыбнулся князь, — я действительно, пожалуй, философ, и кто знает, может, и в
самом деле мысль имею поучать…
Это может быть; право, может быть.
— О нет, он мне
сам говорил, — я его уже про
это спрашивал, — вовсе не так жил и много, много минут потерял.
— Да, почему-нибудь да нельзя же, — повторил князь, — мне
самому это казалось… А все-таки, как-то не верится…
— Значит, коль находят, что
это не женское дело, так тем
самым хотят сказать (а стало быть, оправдать), что
это дело мужское. Поздравляю за логику. И вы так же, конечно, думаете?
—
Это ровно за минуту до смерти, — с полною готовностию начал князь, увлекаясь воспоминанием и, по-видимому, тотчас же забыв о всем остальном, — тот
самый момент, когда он поднялся на лесенку и только что ступил на эшафот.
Вот тут-то, когда начиналась
эта слабость, священник поскорей, скорым таким жестом и молча, ему крест к
самым губам вдруг подставлял, маленький такой крест, серебряный, четырехконечный, — часто подставлял, поминутно.
И подумать, что
это так до
самой последней четверти секунды, когда уже голова на плахе лежит, и ждет, и… знает, и вдруг услышит над собой, как железо склизнуло!
Если бы вы знали, какое
это было несчастное создание, то вам бы
самим стало ее очень жаль, как и мне.
Мать ее была старая старуха, и у ней, в их маленьком, совсем ветхом домишке, в два окна, было отгорожено одно окно, по дозволению деревенского начальства; из
этого окна ей позволяли торговать снурками, нитками, табаком, мылом, все на
самые мелкие гроши, тем она и пропитывалась.
Мать все
это позволила,
сама тут сидела, кивала головой и одобряла.
Мари все переносила, и я потом, когда познакомился с нею, заметил, что она и
сама все
это одобряла, и
сама считала себя за какую-то
самую последнюю тварь.
Наконец, Шнейдер мне высказал одну очень странную свою мысль, —
это уж было пред
самым моим отъездом, — он сказал мне, что он вполне убедился, что я
сам совершенный ребенок, то есть вполне ребенок, что я только ростом и лицом похож на взрослого, но что развитием, душой, характером и, может быть, даже умом я не взрослый, и так и останусь, хотя бы я до шестидесяти лет прожил.
Но одно только правда: я и в
самом деле не люблю быть со взрослыми, с людьми, с большими, — и
это я давно заметил, — не люблю, потому что не умею.
— Ах, князь, мне крайняя надобность! — стал просить Ганя. — Она, может быть, ответит… Поверьте, что я только в крайнем, в
самом крайнем случае мог обратиться… С кем же мне послать?..
Это очень важно… Ужасно для меня важно…