Неточные совпадения
— А ты откуда узнал, что он два с половиной миллиона чистого капиталу оставил? — перебил черномазый, не удостоивая и в этот раз взглянуть на чиновника. — Ишь ведь! (мигнул он на него князю) и что только им от этого толку, что они прихвостнями тотчас же лезут? А это правда, что вот родитель мой помер, а я из Пскова через месяц чуть не без сапог домой еду. Ни брат подлец, ни мать ни денег, ни уведомления, —
ничего не прислали! Как собаке! В горячке в Пскове
весь месяц пролежал.
— Да со мной поклажи
всего один маленький узелок с бельем, и больше
ничего; я его в руке обыкновенно несу. Я номер успею и вечером занять.
— То, стало быть, вставать и уходить? — приподнялся князь, как-то даже весело рассмеявшись, несмотря на
всю видимую затруднительность своих обстоятельств. — И вот, ей-богу же, генерал, хоть я ровно
ничего не знаю практически ни в здешних обычаях, ни вообще как здесь люди живут, но так я и думал, что у нас непременно именно это и выйдет, как теперь вышло. Что ж, может быть, оно так и надо… Да и тогда мне тоже на письмо не ответили… Ну, прощайте и извините, что обеспокоил.
Ничем не дорожа, а пуще
всего собой (нужно было очень много ума и проникновения, чтобы догадаться в эту минуту, что она давно уже перестала дорожить собой, и чтоб ему, скептику и светскому цинику, поверить серьезности этого чувства), Настасья Филипповна в состоянии была самое себя погубить, безвозвратно и безобразно, Сибирью и каторгой, лишь бы надругаться над человеком, к которому она питала такое бесчеловечное отвращение.
Кончилось тем, что про Настасью Филипповну установилась странная слава: о красоте ее знали
все, но и только; никто не мог
ничем похвалиться, никто не мог
ничего рассказать.
—
Ничему не могу научить, — смеялся и князь, — я
все почти время за границей прожил в этой швейцарской деревне; редко выезжал куда-нибудь недалеко; чему же я вас научу? Сначала мне было только нескучно; я стал скоро выздоравливать; потом мне каждый день становился дорог, и чем дальше, тем дороже, так что я стал это замечать. Ложился спать я очень довольный, а вставал еще счастливее. А почему это
все — довольно трудно рассказать.
Он помнил
все с необыкновенною ясностью и говорил, что никогда
ничего из этих минут не забудет.
Он со сна не поверил, начал было спорить, что бумага выйдет чрез неделю, но когда совсем очнулся, перестал спорить и замолчал, — так рассказывали, — потом сказал: «Все-таки тяжело так вдруг…» — и опять замолк, и уже
ничего не хотел говорить.
Я им
все говорил,
ничего от них не утаивал.
И как хорошо сами дети подмечают, что отцы считают их слишком маленькими и
ничего не понимающими, тогда как они
всё понимают.
Впрочем, на меня
все в деревне рассердились больше по одному случаю… а Тибо просто мне завидовал; он сначала
все качал головой и дивился, как это дети у меня
все понимают, а у него почти
ничего, а потом стал надо мной смеяться, когда я ему сказал, что мы оба их
ничему не научим, а они еще нас научат.
Мало-помалу мы стали разговаривать, я от них
ничего не таил; я им
все рассказал.
Когда потом
все меня обвиняли, — Шнейдер тоже, — зачем я с ними говорю как с большими и
ничего от них не скрываю, то я им отвечал, что лгать им стыдно, что они и без того
всё знают, как ни таи от них, и узнают, пожалуй, скверно, а от меня не скверно узнают.
— Не труните, милые, еще он, может быть, похитрее
всех вас трех вместе. Увидите. Но только что ж вы, князь, про Аглаю
ничего не сказали? Аглая ждет, и я жду.
— Этот человек уверяет, — резко сказала Аглая, когда князь кончил читать, — что слово «разорвите
всё» меня не скомпрометирует и не обяжет
ничем, и сам дает мне в этом, как видите, письменную гарантию, этою самою запиской.
— Извините, князь, — горячо вскричал он, вдруг переменяя свой ругательный тон на чрезвычайную вежливость, — ради бога, извините! Вы видите, в какой я беде! Вы еще почти
ничего не знаете, но если бы вы знали
все, то наверно бы хоть немного извинили меня; хотя, разумеется, я неизвиним…
— Я
ничего за себя и не боялась, Ганя, ты знаешь; я не о себе беспокоилась и промучилась
всё это время. Говорят, сегодня
всё у вас кончится? Что же, кончится?
—
Ничего,
ничего! — бормотал князь на
все стороны, с тою же неподходящею улыбкой.
— А
весь покраснел и страдает. Ну, да
ничего,
ничего, не буду смеяться; до свиданья. А знаете, ведь она женщина добродетельная, — можете вы этому верить? Вы думаете, она живет с тем, с Тоцким? Ни-ни! И давно уже. А заметили вы, что она сама ужасно неловка и давеча в иные секунды конфузилась? Право. Вот этакие-то и любят властвовать. Ну, прощайте!
—
Ничего,
ничего я не забыл, идем! Сюда, на эту великолепную лестницу. Удивляюсь, как нет швейцара, но… праздник, и швейцар отлучился. Еще не прогнали этого пьяницу. Этот Соколович
всем счастьем своей жизни и службы обязан мне, одному мне и никому иначе, но… вот мы и здесь.
— Верите ли вы, — вдруг обратилась капитанша к князю, — верите ли вы, что этот бесстыдный человек не пощадил моих сиротских детей!
Всё ограбил,
всё перетаскал,
всё продал и заложил,
ничего не оставил. Что я с твоими заемными письмами делать буду, хитрый и бессовестный ты человек? Отвечай, хитрец, отвечай мне, ненасытное сердце: чем, чем я накормлю моих сиротских детей? Вот появляется пьяный и на ногах не стоит… Чем прогневала я господа бога, гнусный и безобразный хитрец, отвечай?
В этом случае Тоцкий пребывал верен старым добрым преданиям, не изменяя в них
ничего, безгранично уважая
всю непобедимую силу чувственных влияний.
Ну, господа, конечно, я обязан подать благородный пример, но
всего более жалею в настоящую минуту о том, что я так ничтожен и
ничем не замечателен; даже чин на мне самый премаленький; ну, что в самом деле интересного в том, что Фердыщенко сделал скверный поступок?
— Фу, как вы глупо рассказываете, — отозвалась Дарья Алексеевна, — и какой вздор, не может быть, чтобы
все что-нибудь да украли; я никогда
ничего не украла.
— Вы
ничего никогда не украли, Дарья Алексеевна; но что скажет князь, который вдруг
весь покраснел?
— Настасья Филипповна! Настасья Филипповна! — послышалось со
всех сторон.
Все заволновались,
все встали с мест;
все окружили ее,
все с беспокойством слушали эти порывистые, лихорадочные, исступленные слова;
все ощущали какой-то беспорядок, никто не мог добиться толку, никто не мог
ничего понять. В это мгновение раздался вдруг звонкий, сильный удар колокольчика, точь-в-точь как давеча в Ганечкину квартиру.
Потому ведь на мне
ничего своего; уйду —
все ему брошу, последнюю тряпку оставлю, а без
всего меня кто возьмет, спроси-ка вот Ганю, возьмет ли?
— Не знаю совсем. Твой дом имеет физиономию
всего вашего семейства и
всей вашей рогожинской жизни, а спроси, почему я этак заключил, —
ничем объяснить не могу. Бред, конечно. Даже боюсь, что это меня так беспокоит. Прежде и не вздумал бы, что ты в таком доме живешь, а как увидал его, так сейчас и подумалось: «Да ведь такой точно у него и должен быть дом!»
— Нет, я тебе верю, да только
ничего тут не понимаю. Вернее
всего то, что жалость твоя, пожалуй, еще пуще моей любви!
— Ты. Она тебя тогда, с тех самых пор, с именин-то, и полюбила. Только она думает, что выйти ей за тебя невозможно, потому что она тебя будто бы опозорит и
всю судьбу твою сгубит. «Я, говорит, известно какая». До сих пор про это сама утверждает. Она
все это мне сама так прямо в лицо и говорила. Тебя сгубить и опозорить боится, а за меня, значит,
ничего, можно выйти, — вот каково она меня почитает, это тоже заметь!
Здесь, по стенам, было несколько картин,
всё портреты архиереев и пейзажи, на которых
ничего нельзя было различить.
— Да
ничего, так. Я и прежде хотел спросить. Многие ведь ноне не веруют. А что, правда (ты за границей-то жил), — мне вот один с пьяных глаз говорил, что у нас, по России, больше, чем во
всех землях таких, что в бога не веруют? «Нам, говорит, в этом легче, чем им, потому что мы дальше их пошли…»
— Лучше «рыцаря бедного»
ничего нет лучшего! — провозгласил вдруг Коля, стоявший
всё время у стула Лизаветы Прокофьевны.
— Может быть, согласен, только я не помню, — продолжал князь Щ. — Одни над этим сюжетом смеялись, другие провозглашали, что
ничего не может быть и выше, но чтоб изобразить «рыцаря бедного», во всяком случае надо было лицо; стали перебирать лица
всех знакомых, ни одно не пригодилось, на этом дело и стало; вот и
всё; не понимаю, почему Николаю Ардалионовичу вздумалось
всё это припомнить и вывести? Что смешно было прежде и кстати, то совсем неинтересно теперь.
Это
всё бы еще
ничего, а вот что уже действительно непростительно и никакою интересною болезнью неизвинимо: этот едва вышедший из штиблет своего профессора миллионер не мог даже и того смекнуть, что не милости и не вспоможения просит от него благородный характер молодого человека, убивающий себя на уроках, а своего права и своего должного, хотя бы и не юридического, и даже не просит, а за него только друзья ходатайствуют.
— Господа, господа, позвольте же наконец, господа, говорить, — в тоске и в волнении восклицал князь, — и сделайте одолжение, будемте говорить так, чтобы понимать друг друга. Я
ничего, господа, насчет статьи, пускай, только ведь это, господа,
всё неправда, что в статье напечатано; я потому говорю, что вы сами это знаете; даже стыдно. Так что я решительно удивляюсь, если это из вас кто-нибудь написал.
Что же касается до его сердца, до его добрых дел, о, конечно, вы справедливо написали, что я тогда был почти идиотом и
ничего не мог понимать (хотя я по-русски все-таки говорил и мог понимать), но ведь могу же я оценить
всё, что теперь припоминаю…
— Это-то, кажется, было; ветреник! Но, впрочем, если было, то уж очень давно, еще прежде, то есть года два-три. Ведь он еще с Тоцким был знаком. Теперь же быть
ничего не могло в этом роде, на ты они не могли быть никогда! Сами знаете, что и ее
всё здесь не было; нигде не было. Многие еще и не знают, что она опять появилась. Экипаж я заметил дня три, не больше.
— Не отчаивайтесь. Теперь утвердительно можно сказать, что вы мне
всю подноготную вашу представили; по крайней мере мне кажется, что к тому, что вы рассказали, теперь больше ведь уж
ничего прибавить нельзя, ведь так?
— Вы ужасный скептик, князь, — минуты чрез две прибавил Коля, — я замечаю, что с некоторого времени вы становитесь чрезвычайный скептик; вы начинаете
ничему не верить и
всё предполагать… а правильно я употребил в этом случае слово «скептик»?
— Во-первых, милый князь, на меня не сердись, и если было что с моей стороны — позабудь. Я бы сам еще вчера к тебе зашел, но не знал, как на этот счет Лизавета Прокофьевна… Дома у меня… просто ад, загадочный сфинкс поселился, а я хожу,
ничего не понимаю. А что до тебя, то, по-моему, ты меньше
всех нас виноват, хотя, конечно, чрез тебя много вышло. Видишь, князь, быть филантропом приятно, но не очень. Сам, может, уже вкусил плоды. Я, конечно, люблю доброту и уважаю Лизавету Прокофьевну, но…
Ничего этого, по-настоящему, не было, то есть никакой сознательно поставленной цели, а все-таки, в конце концов, выходило так, что семейство Епанчиных, хотя и очень почтенное, было
всё же какое-то не такое, каким следует быть вообще
всем почтенным семействам.
— Не национальное; хоть и по-русски, но не национальное; и либералы у нас не русские, и консерваторы не русские,
всё… И будьте уверены, что нация
ничего не признает из того, что сделано помещиками и семинаристами, ни теперь, ни после…
Все наши отъявленные, афишованные социалисты, как здешние, так и заграничные, больше
ничего как либералы из помещиков времен крепостного права.
«Лихорадка, может быть, потому что нервный человек, и
всё это подействовало, но уж, конечно, не струсит. Вот эти-то и не трусят, ей-богу! — думал про себя Келлер. — Гм! шампанское! Интересное, однако ж, известие. Двенадцать бутылок-с; дюжинка;
ничего, порядочный гарнизон. А бьюсь об заклад, что Лебедев под заклад от кого-нибудь это шампанское принял. Гм… он, однако ж, довольно мил, этот князь; право, я люблю этаких; терять, однако же, времени нечего и… если шампанское, то самое время и есть…»
И он глубоко и жадно перевел дух, как бы сбросив с себя чрезвычайную тягость. Он догадался наконец, что
ничего «не кончено», что еще не рассвело, что гости встали из-за стола только для закуски и что кончилась
всего одна только болтовня Лебедева. Он улыбнулся, и чахоточный румянец, в виде двух ярких пятен, заиграл на щеках его.
Он погордился, погорячился; произошла перемена губернского начальства в пользу врагов его; под него подкопались, пожаловались; он потерял место и на последние средства приехал в Петербург объясняться; в Петербурге, известно, его долго не слушали, потом выслушали, потом отвечали отказом, потом поманили обещаниями, потом отвечали строгостию, потом велели ему что-то написать в объяснение, потом отказались принять, что он написал, велели подать просьбу, — одним словом, он бегал уже пятый месяц, проел
всё; последние женины тряпки были в закладе, а тут родился ребенок, и, и… «сегодня заключительный отказ на поданную просьбу, а у меня почти хлеба нет,
ничего нет, жена родила.
Бахмутов говорил о своем восторге, что дело это так хорошо кончилось, благодарил меня за что-то, объяснял, как приятно ему теперь после доброго дела, уверял, что
вся заслуга принадлежит мне и что напрасно многие теперь учат и проповедуют, что единичное доброе дело
ничего не значит.
Вернее
всего, что
всё это есть, но что мы
ничего не понимаем в будущей жизни и в законах ее.