Неточные совпадения
— О, еще
бы! — тотчас же ответил князь, — князей Мышкиных теперь и совсем нет, кроме меня; мне кажется, я последний. А что касается до отцов и дедов, то они у нас и однодворцами бывали. Отец мой был, впрочем, армии подпоручик, из юнкеров. Да
вот не знаю, каким образом и генеральша Епанчина очутилась тоже из княжон Мышкиных, тоже последняя в своем роде…
— Тьфу тебя! — сплюнул черномазый. — Пять недель назад я,
вот как и вы, — обратился он к князю, — с одним узелком от родителя во Псков убег к тетке; да в горячке там и слег, а он без меня и помре. Кондрашка пришиб. Вечная память покойнику, а чуть меня тогда до смерти не убил! Верите ли, князь,
вот ей-богу! Не убеги я тогда, как раз
бы убил.
— О, я ведь не в этой комнате просил; я ведь знаю; а я
бы вышел куда-нибудь, где
бы вы указали, потому я привык, а
вот уж часа три не курил. Впрочем, как вам угодно и, знаете, есть пословица: в чужой монастырь…
— Да
вот сидел
бы там, так вам
бы всего и не объяснил, — весело засмеялся князь, — а, стало быть, вы все еще беспокоились
бы, глядя на мой плащ и узелок. А теперь вам, может, и секретаря ждать нечего, а пойти
бы и доложить самим.
Вот эдакой человек, может быть, мог
бы рассказать.
— Ну, стало быть, и кстати, что я вас не пригласил и не приглашаю. Позвольте еще, князь, чтоб уж разом все разъяснить: так как
вот мы сейчас договорились, что насчет родственности между нами и слова не может быть, — хотя мне, разумеется, весьма было
бы лестно, — то, стало быть…
Каллиграф не допустил
бы этих росчерков или, лучше сказать, этих попыток расчеркнуться,
вот этих недоконченных полухвостиков, — замечаете, — а в целом, посмотрите, оно составляет ведь характер, и, право, вся тут военно-писарская душа проглянула: разгуляться
бы и хотелось, и талант просится, да воротник военный туго на крючок стянут, дисциплина и в почерке вышла, прелесть!
— Удивительное лицо! — ответил князь, — и я уверен, что судьба ее не из обыкновенных. — Лицо веселое, а она ведь ужасно страдала, а? Об этом глаза говорят,
вот эти две косточки, две точки под глазами в начале щек. Это гордое лицо, ужасно гордое, и
вот не знаю, добра ли она? Ах, кабы добра! Всё было
бы спасено!
— Ну нет, я
бы очень хотела посмотреть, — сказала Аделаида. — И не понимаю, когда мы за границу соберемся. Я
вот сюжета для картины два года найти не могу...
Крест и голова,
вот картина, лицо священника, палача, его двух служителей и несколько голов и глаз снизу, — все это можно нарисовать как
бы на третьем плане, в тумане, для аксессуара…
— Если лень колокольчик поправить, так по крайней мере в прихожей
бы сидел, когда стучатся. Ну,
вот теперь шубу уронил, олух!
— Нет? Нет!! — вскричал Рогожин, приходя чуть не в исступление от радости, — так нет же?! А мне сказали они… Ах! Ну!.. Настасья Филипповна! Они говорят, что вы помолвились с Ганькой! С ним-то? Да разве это можно? (Я им всем говорю!) Да я его всего за сто рублей куплю, дам ему тысячу, ну три, чтоб отступился, так он накануне свадьбы бежит, а невесту всю мне оставит. Ведь так, Ганька, подлец! Ведь уж взял
бы три тысячи!
Вот они,
вот! С тем и ехал, чтобы с тебя подписку такую взять; сказал: куплю, — и куплю!
— Восемнадцать тысяч, мне?
Вот сейчас мужик и скажется! — прибавила она вдруг с наглою фамильярностью и привстала с дивана, как
бы собираясь ехать. Ганя с замиранием сердца наблюдал всю сцену.
— Да, почти как товарищ. Я вам потом это всё разъясню… А хороша Настасья Филипповна, как вы думаете? Я ведь ее никогда еще до сих пор не видывал, а ужасно старался. Просто ослепила. Я
бы Ганьке всё простил, если б он по любви; да зачем он деньги берет,
вот беда!
— Ну, еще
бы! Вам-то после… А знаете, я терпеть не могу этих разных мнений. Какой-нибудь сумасшедший, или дурак, или злодей в сумасшедшем виде даст пощечину, и
вот уж человек на всю жизнь обесчещен, и смыть не может иначе как кровью, или чтоб у него там на коленках прощенья просили. По-моему, это нелепо и деспотизм. На этом Лермонтова драма «Маскарад» основана, и — глупо, по-моему. То есть, я хочу сказать, ненатурально. Но ведь он ее почти в детстве писал.
Вы и не подозреваете, на какие фокусы человеческое самолюбие способно:
вот она считает меня подлецом, за то, что я ее, чужую любовницу, так откровенно за ее деньги беру, а и не знает, что иной
бы ее еще подлее надул: пристал
бы к ней и начал
бы ей либерально-прогрессивные вещи рассыпать, да из женских разных вопросов вытаскивать, так она
бы вся у него в игольное ушко как нитка прошла.
— Мне всё кажется, — осторожно заметил князь, — что Настасья Филипповна умна. К чему ей, предчувствуя такую муку, в западню идти? Ведь могла
бы и за другого выйти.
Вот что мне удивительно.
Князь, позвольте вас спросить, как вы думаете, мне
вот всё кажется, что на свете гораздо больше воров, чем неворов, и что нет даже такого самого честного человека, который
бы хоть раз в жизни чего-нибудь не украл.
— Не понимаю вас, Афанасий Иванович; вы действительно совсем сбиваетесь. Во-первых, что такое «при людях»? Разве мы не в прекрасной интимной компании? И почему «пети-жё»? Я действительно хотела рассказать свой анекдот, ну,
вот и рассказала; не хорош разве? И почему вы говорите, что «не серьезно»? Разве это не серьезно? Вы слышали, я сказала князю: «как скажете, так и будет»; сказал
бы да, я
бы тотчас же дала согласие, но он сказал нет, и я отказала. Тут вся моя жизнь на одном волоске висела; чего серьезнее?
— Настасья Филипповна, полно, матушка, полно, голубушка, — не стерпела вдруг Дарья Алексеевна, — уж коли тебе так тяжело от них стало, так что смотреть-то на них! И неужели ты с этаким отправиться хочешь, хоть и за сто
бы тысяч! Правда, сто тысяч, ишь ведь! А ты сто тысяч-то возьми, а его прогони,
вот как с ними надо делать; эх, я
бы на твоем месте их всех… что в самом-то деле!
–…Но мы, может быть, будем не бедны, а очень богаты, Настасья Филипповна, — продолжал князь тем же робким голосом. — Я, впрочем, не знаю наверно, и жаль, что до сих пор еще узнать ничего не мог в целый день, но я получил в Швейцарии письмо из Москвы, от одного господина Салазкина, и он меня уведомляет, что я будто
бы могу получить очень большое наследство.
Вот это письмо…
— Ну, этот, положим, соврал. Один вас любит, а другой у вас заискивает; а я вам вовсе льстить не намерен, было
бы вам это известно. Но не без смысла же вы:
вот рассудите-ка меня с ним. Ну, хочешь,
вот князь нас рассудит? — обратился он к дяде. — Я даже рад, князь, что вы подвернулись.
— Я, как тебя нет предо мною, то тотчас же к тебе злобу и чувствую, Лев Николаевич. В эти три месяца, что я тебя не видал, каждую минуту на тебя злобился, ей-богу. Так
бы тебя взял и отравил чем-нибудь!
Вот как. Теперь ты четверти часа со мной не сидишь, а уж вся злоба моя проходит, и ты мне опять по-прежнему люб. Посиди со мной…
«Ты
вот точно такой
бы и был, — усмехнулась мне под конец, — у тебя, говорит, Парфен Семеныч, сильные страсти, такие страсти, что ты как раз
бы с ними в Сибирь, на каторгу, улетел, если б у тебя тоже ума не было, потому что у тебя большой ум есть, говорит» (так и сказала,
вот веришь или нет?
Матушка и прежде,
вот уже два года, точно как
бы не в полном рассудке сидит (больная она), а по смерти родителя и совсем как младенцем стала, без разговору: сидит без ног и только всем, кого увидит, с места кланяется; кажись, не накорми ее, так она и три дня не спохватится.
— Ты. Она тебя тогда, с тех самых пор, с именин-то, и полюбила. Только она думает, что выйти ей за тебя невозможно, потому что она тебя будто
бы опозорит и всю судьбу твою сгубит. «Я, говорит, известно какая». До сих пор про это сама утверждает. Она все это мне сама так прямо в лицо и говорила. Тебя сгубить и опозорить боится, а за меня, значит, ничего, можно выйти, —
вот каково она меня почитает, это тоже заметь!
— Матушка, — сказал Рогожин, поцеловав у нее руку, —
вот мой большой друг, князь Лев Николаевич Мышкин; мы с ним крестами поменялись; он мне за родного брата в Москве одно время был, много для меня сделал. Благослови его, матушка, как
бы ты родного сына благословила. Постой, старушка,
вот так, дай я сложу тебе руку…
Ему вдруг пришлось сознательно поймать себя на одном занятии, уже давно продолжавшемся, но которого он всё не замечал до самой этой минуты:
вот уже несколько часов, еще даже в «Весах», кажется, даже и до «Весов», он нет-нет и вдруг начинал как
бы искать чего-то кругом себя.
Беспрерывно осведомлялся, не нужно ли ему чего, и когда князь стал ему наконец замечать, чтоб он оставил его в покое, послушно и безмолвно оборачивался, пробирался обратно на цыпочках к двери и всё время, пока шагал, махал руками, как
бы давая знать, что он только так, что он не промолвит ни слова, и что
вот он уж и вышел, и не придет, и, однако ж, чрез десять минут или по крайней мере чрез четверть часа являлся опять.
— Это… это генерала-с. Действительно не пускал, и ему к вам не стать. Я, князь, человека этого глубоко уважаю; это… это великий человек-с; вы не верите? Ну,
вот увидите, а все-таки… лучше
бы, сиятельнейший князь, вам не принимать его у себя-с.
— И
вот, видишь, до чего ты теперь дошел! — подхватила генеральша. — Значит, все-таки не пропил своих благородных чувств, когда так подействовало! А жену измучил. Чем
бы детей руководить, а ты в долговом сидишь. Ступай, батюшка, отсюда, зайди куда-нибудь, встань за дверь в уголок и поплачь, вспомни свою прежнюю невинность, авось бог простит. Поди-ка, поди, я тебе серьезно говорю. Ничего нет лучше для исправления, как прежнее с раскаянием вспомнить.
— Да разве я один? — не умолкал Коля. — Все тогда говорили, да и теперь говорят;
вот сейчас князь Щ. и Аделаида Ивановна и все объявили, что стоят за «рыцаря бедного», стало быть, «рыцарь-то бедный» существует и непременно есть, а по-моему, если
бы только не Аделаида Ивановна, так все
бы мы давно уж знали, кто такой «рыцарь бедный».
Это всё
бы еще ничего, а
вот что уже действительно непростительно и никакою интересною болезнью неизвинимо: этот едва вышедший из штиблет своего профессора миллионер не мог даже и того смекнуть, что не милости и не вспоможения просит от него благородный характер молодого человека, убивающий себя на уроках, а своего права и своего должного, хотя
бы и не юридического, и даже не просит, а за него только друзья ходатайствуют.
— Да!
вот что я хотел сказать, — обрадовался он, как
бы вдруг вспомнив, —
вот Бурдовский искренно хочет защитить свою мать, не правда ли?
— Проповедник Бурдалу, так тот не пощадил
бы человека, а вы пощадили человека и рассудили меня по-человечески! В наказание себе и чтобы показать, что я тронут, не хочу ста пятидесяти рублей, дайте мне только двадцать пять рублей, и довольно!
Вот всё, что мне надо, по крайней мере на две недели. Раньше двух недель за деньгами не приду. Хотел Агашку побаловать, да не стоит она того. О, милый князь, благослови вас господь!
— Ну,
вот вам, одному только вам, объявлю истину, потому что вы проницаете человека: и слова, и дело, и ложь, и правда — всё у меня вместе и совершенно искренно. Правда и дело состоят у меня в истинном раскаянии, верьте, не верьте,
вот поклянусь, а слова и ложь состоят в адской (и всегда присущей) мысли, как
бы и тут уловить человека, как
бы и чрез слезы раскаяния выиграть! Ей-богу, так! Другому не сказал
бы, — засмеется или плюнет; но вы, князь, вы рассудите по-человечески.
— Нет, покамест одно только рассуждение, следующее:
вот мне остается теперь месяца два-три жить, может, четыре; но, например, когда будет оставаться всего только два месяца, и если б я страшно захотел сделать одно доброе дело, которое
бы потребовало работы, беготни и хлопот,
вот вроде дела нашего доктора, то в таком случае я ведь должен
бы был отказаться от этого дела за недостатком остающегося мне времени и приискивать другое «доброе дело», помельче, и которое в моих средствах (если уж так будет разбирать меня на добрые дела).
Я засмеялся и говорю: «Слушай, говорю, генерал, если
бы кто другой мне это сказал про тебя, то я
бы тут же собственными руками мою голову снял, положил
бы ее на большое блюдо и сам
бы поднес ее на блюде всем сомневающимся: „
Вот, дескать, видите эту голову, так
вот этою собственною своею головой я за него поручусь, и не только голову, но даже в огонь“.
— Видите, — запутывался и всё более и более нахмуривался князь, расхаживая взад и вперед по комнате и стараясь не взглядывать на Лебедева, — мне дали знать… мне сказали про господина Фердыщенка, что будто
бы он, кроме всего, такой человек, при котором надо воздерживаться и не говорить ничего… лишнего, — понимаете? Я к тому, что, может быть, и действительно он был способнее, чем другой… чтобы не ошибиться, —
вот в чем главное, понимаете?
Не знаешь ты ее характера; она от первейшего жениха отвернется, а к студенту какому-нибудь умирать с голоду, на чердак, с удовольствием
бы побежала, —
вот ее мечта!
— Если вы тоже знаете настоящую причину, почему старик в таком состоянии (а вы так у меня шпионили в эти пять дней, что наверно знаете), то вам вовсе
бы не следовало раздражать… несчастного и мучить мою мать преувеличением дела, потому что всё это дело вздор, одна только пьяная история, больше ничего, ничем даже не доказанная, и я
вот во столечко ее не ценю…
— Философия нужна-с, очень
бы нужна была-с в нашем веке, в практическом приложении, но ею пренебрегают-с,
вот что-с. С моей стороны, многоуважаемый князь, я хоть и бывал почтен вашею ко мне доверчивостью в некотором известном вам пункте-с, но до известной лишь степени и никак не далее обстоятельств, касавшихся собственно одного того пункта… Это я понимаю и нисколько не жалуюсь.
Сердце матери дрожало от этого помышления, кровью обливалось и слезами, хотя в то же время что-то и шевелилось внутри этого сердца, вдруг говорившее ей: «А чем
бы князь не такой, какого вам надо?» Ну,
вот эти-то возражения собственного сердца и были всего хлопотливее для Лизаветы Прокофьевны.
—
Вот о чем пожалели! — засмеялся князь. — Что ж, по-вашему, я был
бы счастливее, если б был беспокойнее?
— С аббатом Гуро, иезуитом, — напомнил Иван Петрович, — да-с, вот-с превосходнейшие-то люди наши и достойнейшие-то! Потому что все-таки человек был родовой, с состоянием, камергер и если
бы… продолжал служить… И
вот бросает вдруг службу и всё, чтобы перейти в католицизм и стать иезуитом, да еще чуть не открыто, с восторгом каким-то. Право, кстати умер… да; тогда все говорили…
— Я говорил, что Лев Николаевич человек… человек… одним словом, только
бы вот не задыхался, как княгиня заметила… — пробормотал генерал в радостном упоении, повторяя поразившие его слова Белоконской.
— Этого я не ожидала от тебя, — проговорила она с огорчением, — жених он невозможный, я знаю, и славу богу, что так сошлось; но от тебя-то я таких слов не ждала! Я думала, другое от тебя будет. Я
бы тех всех вчерашних прогнала, а его оставила,
вот он какой человек!..
—
Вот что, — обернулась вдруг Лизавета Прокофьевна, — мы теперь мимо него проходим. Как
бы там ни думала Аглая и что
бы там ни случилось потом, а он нам не чужой, а теперь еще вдобавок и в несчастии и болен; я по крайней мере зайду навестить. Кто хочет со мной, тот иди, кто не хочет — проходи мимо; путь не загорожен.
— Я не от вас ухожу, — продолжал он с беспрерывною одышкой и перхотой, — я, напротив, нашел нужным к вам прийти, и за делом… без чего не стал
бы беспокоить. Я туда ухожу, и в этот раз, кажется, серьезно. Капут! Я не для сострадания, поверьте… я уж и лег сегодня, с десяти часов, чтоб уж совсем не вставать до самого того времени, да
вот раздумал и встал еще раз, чтобы к вам идти… стало быть, надо.
Я догадалась после его слов, что всякий, кто захочет, тот и может его обмануть, и кто
бы ни обманул его, он потом всякому простит, и
вот за это-то я его и полюбила…