Неточные совпадения
Люди, о которых они знают всю подноготную, конечно, не придумали бы, какие интересы руководствуют ими,
а между
тем многие из них этим знанием, равняющимся целой науке, положительно утешены, достигают самоуважения
и даже высшего духовного довольства.
— О, еще бы! — тотчас же ответил князь, — князей Мышкиных теперь
и совсем нет, кроме меня; мне кажется, я последний.
А что касается до отцов
и дедов,
то они у нас
и однодворцами бывали. Отец мой был, впрочем, армии подпоручик, из юнкеров. Да вот не знаю, каким образом
и генеральша Епанчина очутилась тоже из княжон Мышкиных, тоже последняя в своем роде…
— Да,
тех,
тех самых, — быстро
и с невежливым нетерпением перебил его черномазый, который вовсе, впрочем,
и не обращался ни разу к угреватому чиновнику,
а с самого начала говорил только одному князю.
Ан
та самая Настасья Филипповна
и есть, чрез которую ваш родитель вам внушить пожелал калиновым посохом,
а Настасья Филипповна есть Барашкова, так сказать, даже знатная барыня,
и тоже в своем роде княжна,
а знается с некоим Тоцким, с Афанасием Ивановичем, с одним исключительно, помещиком
и раскапиталистом, членом компаний
и обществ,
и большую дружбу на этот счет с генералом Епанчиным ведущие…
— Всё знает! Лебедев всё знает! Я, ваша светлость,
и с Лихачевым Алексашкой два месяца ездил,
и тоже после смерти родителя,
и все,
то есть, все углы
и проулки знаю,
и без Лебедева, дошло до
того, что ни шагу. Ныне он в долговом отделении присутствует,
а тогда
и Арманс,
и Коралию,
и княгиню Пацкую,
и Настасью Филипповну имел случай узнать, да
и много чего имел случай узнать.
Встречаю Залёжева,
тот не мне чета, ходит как приказчик от парикмахера,
и лорнет в глазу,
а мы у родителя в смазных сапогах да на постных щах отличались.
Это, говорит, не тебе чета, это, говорит, княгиня,
а зовут ее Настасьей Филипповной, фамилией Барашкова,
и живет с Тоцким,
а Тоцкий от нее как отвязаться теперь не знает, потому совсем
то есть лет достиг настоящих, пятидесяти пяти,
и жениться на первейшей раскрасавице во всем Петербурге хочет.
Я
то есть тогда не сказался, что это я самый
и есть;
а «от Парфена, дескать, Рогожина», говорит Залёжев, «вам в память встречи вчерашнего дня; соблаговолите принять».
Да если
и пошел, так потому, что думал: «Всё равно, живой не вернусь!»
А обиднее всего мне
то показалось, что этот бестия Залёжев всё на себя присвоил.
— Эх! Ух! — кривился чиновник,
и даже дрожь его пробирала, —
а ведь покойник не
то что за десять тысяч,
а за десять целковых на
тот свет сживывал, — кивнул он князю. Князь с любопытством рассматривал Рогожина; казалось,
тот был еще бледнее в эту минуту.
Ну,
а я этой порой, по матушкину благословению, у Сережки Протушина двадцать рублей достал, да во Псков по машине
и отправился, да приехал-то в лихорадке; меня там святцами зачитывать старухи принялись,
а я пьян сижу, да пошел потом по кабакам на последние, да в бесчувствии всю ночь на улице
и провалялся, ан к утру горячка,
а тем временем за ночь еще собаки обгрызли.
—
А коли высечешь, значит,
и не отвергнешь! Секи! Высек,
и тем самым запечатлел…
А вот
и приехали!
А между
тем известно тоже было, что Иван Федорович Епанчин — человек без образования
и происходит из солдатских детей; последнее, без сомнения, только к чести его могло относиться, но генерал, хоть
и умный был человек, был тоже не без маленьких, весьма простительных слабостей
и не любил иных намеков.
В последнем отношении с ним приключилось даже несколько забавных анекдотов; но генерал никогда не унывал, даже
и при самых забавных анекдотах; к
тому же
и везло ему, даже в картах,
а он играл по чрезвычайно большой
и даже с намерением не только не хотел скрывать эту свою маленькую будто бы слабость к картишкам, так существенно
и во многих случаях ему пригождавшуюся, но
и выставлял ее.
Он отворил калитку молодому офицеру
и толкнул его в ход,
а тому даже
и не толчка,
а только разве одного взгляда надо было, — не пропал бы даром!
Никто не мог их упрекнуть в высокомерии
и заносчивости,
а между
тем знали, что они горды
и цену себе понимают.
— Уверяю вас, что я не солгал вам,
и вы отвечать за меня не будете.
А что я в таком виде
и с узелком,
то тут удивляться нечего: в настоящее время мои обстоятельства неказисты.
— По-ку-рить? — с презрительным недоумением вскинул на него глаза камердинер, как бы все еще не веря ушам, — покурить? Нет, здесь вам нельзя покурить,
а к
тому же вам стыдно
и в мыслях это содержать. Хе… чудно-с!
— Ну как я об вас об таком доложу? — пробормотал почти невольно камердинер. — Первое
то, что вам здесь
и находиться не следует,
а в приемной сидеть, потому вы сами на линии посетителя, иначе гость,
и с меня спросится… Да вы что же, у нас жить, что ли, намерены? — прибавил он, еще раз накосившись на узелок князя, очевидно не дававший ему покоя.
— О, почти не по делу!
То есть, если хотите,
и есть одно дело, так только совета спросить, но я, главное, чтоб отрекомендоваться, потому я князь Мышкин,
а генеральша Епанчина тоже последняя из княжон Мышкиных,
и, кроме меня с нею, Мышкиных больше
и нет.
А так как люди гораздо умнее, чем обыкновенно думают про них их господа,
то и камердинеру зашло в голову, что тут два дела: или князь так, какой-нибудь потаскун
и непременно пришел на бедность просить, или князь просто дурачок
и амбиции не имеет, потому что умный князь
и с амбицией не стал бы в передней сидеть
и с лакеем про свои дела говорить,
а стало быть,
и в
том и в другом случае не пришлось бы за него отвечать?
— Я посетителя такого, как вы, без секретаря доложить не могу,
а к
тому же
и сами, особливо давеча, заказали их не тревожить ни для кого, пока там полковник,
а Гаврила Ардалионыч без доклада идет.
А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах,
а вот, что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас — душа из тела вылетит,
и что человеком уж больше не будешь,
и что это уж наверно; главное
то, что наверно.
А тут, всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор,
и в
том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука
и сидит,
и сильнее этой муки нет на свете.
— Если уж так вам желательно, — промолвил он, — покурить,
то оно, пожалуй,
и можно, коли только поскорее. Потому вдруг спросит,
а вас
и нет. Вот тут под лесенкой, видите, дверь. В дверь войдете, направо каморка; там можно, только форточку растворите, потому оно не порядок…
Взгляд князя был до
того ласков в эту минуту,
а улыбка его до
того без всякого оттенка хотя бы какого-нибудь затаенного неприязненного ощущения, что генерал вдруг остановился
и как-то вдруг другим образом посмотрел на своего гостя; вся перемена взгляда совершилась в одно мгновение.
— Вот что, князь, — сказал генерал с веселою улыбкой, — если вы в самом деле такой, каким кажетесь,
то с вами, пожалуй,
и приятно будет познакомиться; только видите, я человек занятой,
и вот тотчас же опять сяду кой-что просмотреть
и подписать,
а потом отправлюсь к его сиятельству,
а потом на службу, так
и выходит, что я хоть
и рад людям… хорошим,
то есть… но… Впрочем, я так убежден, что вы превосходно воспитаны, что…
А сколько вам лет, князь?
Он рассказал, наконец, что Павлищев встретился однажды в Берлине с профессором Шнейдером, швейцарцем, который занимается именно этими болезнями, имеет заведение в Швейцарии, в кантоне Валлийском, лечит по своей методе холодною водой, гимнастикой, лечит
и от идиотизма,
и от сумасшествия, при этом обучает
и берется вообще за духовное развитие; что Павлищев отправил его к нему в Швейцарию, лет назад около пяти,
а сам два года
тому назад умер, внезапно, не сделав распоряжений; что Шнейдер держал
и долечивал его еще года два; что он его не вылечил, но очень много помог;
и что, наконец, по его собственному желанию
и по одному встретившемуся обстоятельству, отправил его теперь в Россию.
— Еще бы ты-то отказывался! — с досадой проговорил генерал, не желая даже
и сдерживать досады. — Тут, брат, дело уж не в
том, что ты не отказываешься,
а дело в твоей готовности, в удовольствии, в радости, с которою примешь ее слова… Что у тебя дома делается?
— Своего положения? — подсказал Ганя затруднившемуся генералу. — Она понимает; вы на нее не сердитесь. Я, впрочем, тогда же намылил голову, чтобы в чужие дела не совались.
И, однако, до сих пор всё
тем только у нас в доме
и держится, что последнего слова еще не сказано,
а гроза грянет. Если сегодня скажется последнее слово, стало быть,
и все скажется.
Ну, вот, это простой, обыкновенный
и чистейший английский шрифт: дальше уж изящество не может идти, тут все прелесть, бисер, жемчуг; это законченно; но вот
и вариация,
и опять французская, я ее у одного французского путешествующего комми заимствовал:
тот же английский шрифт, но черная; линия капельку почернее
и потолще, чем в английском, ан — пропорция света
и нарушена;
и заметьте тоже: овал изменен, капельку круглее
и вдобавок позволен росчерк,
а росчерк — это наиопаснейшая вещь!
— Ну, извините, — перебил генерал, — теперь ни минуты более не имею. Сейчас я скажу о вас Лизавете Прокофьевне: если она пожелает принять вас теперь же (я уж в таком виде постараюсь вас отрекомендовать),
то советую воспользоваться случаем
и понравиться, потому Лизавета Прокофьевна очень может вам пригодиться; вы же однофамилец. Если не пожелает,
то не взыщите, когда-нибудь в другое время.
А ты, Ганя, взгляни-ка покамест на эти счеты, мы давеча с Федосеевым бились. Их надо бы не забыть включить…
Правда, характер весьма часто не слушался
и не подчинялся решениям благоразумия; Лизавета Прокофьевна становилась с каждым годом всё капризнее
и нетерпеливее, стала даже какая-то чудачка, но так как под рукой все-таки оставался весьма покорный
и приученный муж,
то излишнее
и накопившееся изливалось обыкновенно на его голову,
а затем гармония в семействе восстановлялась опять,
и всё шло как не надо лучше.
Если б он знал, например, что его убьют под венцом, или произойдет что-нибудь в этом роде, чрезвычайно неприличное, смешное
и непринятое в обществе,
то он, конечно бы, испугался, но при этом не столько
того, что его убьют
и ранят до крови, или плюнут всепублично в лицо
и пр.,
и пр.,
а того, что это произойдет с ним в такой неестественной
и непринятой форме.
А так как свадьба действительно была еще только в намерении,
то Афанасий Иванович смирился
и уступил Настасье Филипповне.
Сначала с грустною улыбкой,
а потом, весело
и резво рассмеявшись, она призналась, что прежней бури во всяком случае
и быть не могло; что она давно уже изменила отчасти свой взгляд на вещи,
и что хотя
и не изменилась в сердце, но все-таки принуждена была очень многое допустить в виде совершившихся фактов; что сделано,
то сделано, что прошло,
то прошло, так что ей даже странно, что Афанасий Иванович все еще продолжает быть так напуганным.
Наконец, если она
и принимает теперь капитал,
то вовсе не как плату за свой девичий позор, в котором она не виновата,
а просто как вознаграждение за исковерканную судьбу.
Осел ужасно поразил меня
и необыкновенно почему-то мне понравился,
а с
тем вместе вдруг в моей голове как бы все прояснело.
— Всё это очень странно, но об осле можно
и пропустить; перейдемте на другую
тему. Чего ты все смеешься, Аглая?
И ты, Аделаида? Князь прекрасно рассказал об осле. Он сам его видел,
а ты что видела? Ты не была за границей?
— Ничему не могу научить, — смеялся
и князь, — я все почти время за границей прожил в этой швейцарской деревне; редко выезжал куда-нибудь недалеко; чему же я вас научу? Сначала мне было только нескучно; я стал скоро выздоравливать; потом мне каждый день становился дорог,
и чем дальше,
тем дороже, так что я стал это замечать. Ложился спать я очень довольный,
а вставал еще счастливее.
А почему это все — довольно трудно рассказать.
—
И философия ваша точно такая же, как у Евлампии Николавны, — подхватила опять Аглая, — такая чиновница, вдова, к нам ходит, вроде приживалки. У ней вся задача в жизни — дешевизна; только чтоб было дешевле прожить, только о копейках
и говорит,
и, заметьте, у ней деньги есть, она плутовка. Так точно
и ваша огромная жизнь в тюрьме,
а может быть,
и ваше четырехлетнее счастье в деревне, за которое вы ваш город Неаполь продали,
и, кажется, с барышом, несмотря на
то что на копейки.
Потом, когда он простился с товарищами, настали
те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал заранее, о чем он будет думать: ему все хотелось представить себе, как можно скорее
и ярче, что вот как же это так: он теперь есть
и живет,
а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, — так кто же?
— Коли говорите, что были счастливы, стало быть, жили не меньше,
а больше; зачем же вы кривите
и извиняетесь? — строго
и привязчиво начала Аглая, —
и не беспокойтесь, пожалуйста, что вы нас поучаете, тут никакого нет торжества с вашей стороны. С вашим квиетизмом можно
и сто лет жизни счастьем наполнить. Вам покажи смертную казнь
и покажи вам пальчик, вы из
того и из другого одинаково похвальную мысль выведете, да еще довольны останетесь. Этак можно прожить.
— За что ты все злишься, не понимаю, — подхватила генеральша, давно наблюдавшая лица говоривших, —
и о чем вы говорите, тоже не могу понять. Какой пальчик
и что за вздор? Князь прекрасно говорит, только немного грустно. Зачем ты его обескураживаешь? Он когда начал,
то смеялся,
а теперь совсем осовел.
— Значит, коль находят, что это не женское дело, так
тем самым хотят сказать (
а стало быть, оправдать), что это дело мужское. Поздравляю за логику.
И вы так же, конечно, думаете?
С ним все время неотлучно был священник,
и в тележке с ним ехал,
и все говорил, — вряд ли
тот слышал:
и начнет слушать,
а с третьего слова уж не понимает.
Напротив, голова ужасно живет
и работает, должно быть, сильно, сильно, сильно, как машина в ходу; я воображаю, так
и стучат разные мысли, всё неконченные
и, может быть,
и смешные, посторонние такие мысли: «Вот этот глядит — у него бородавка на лбу, вот у палача одна нижняя пуговица заржавела…»,
а между
тем все знаешь
и все помнишь; одна такая точка есть, которой никак нельзя забыть,
и в обморок упасть нельзя,
и все около нее, около этой точки ходит
и вертится.
Скоро
и все стали любить ее,
а вместе с
тем и меня вдруг стали любить.
А впоследствии я
и учился,
и читал все только для
того, чтоб им потом рассказать,
и все три года потом я им рассказывал.
Когда потом все меня обвиняли, — Шнейдер тоже, — зачем я с ними говорю как с большими
и ничего от них не скрываю,
то я им отвечал, что лгать им стыдно, что они
и без
того всё знают, как ни таи от них,
и узнают, пожалуй, скверно,
а от меня не скверно узнают.