Неточные совпадения
Иные утверждали, что он положительно сумасшедший, хотя
и находили, что в сущности это еще не такой важный недостаток, что многие из почетных членов города готовы всячески обласкать Александра Петровича, что он
мог бы даже
быть полезным, писать просьбы
и проч.
Полагали, что у него должна
быть порядочная родня в России,
может быть даже
и не последние люди, но знали, что он с самой ссылки упорно пресек с ними всякие сношения, — одним словом, вредит себе.
Но тут же
была одна тетрадка, довольно объемистая, мелко исписанная
и недоконченная,
может быть заброшенная
и забытая самим автором.
Например, я бы никак не
мог представить себе: что страшного
и мучительного в том, что я во все десять лет моей каторги ни разу, ни одной минуты не
буду один?
Были и такие, про которых трудно
было решить: за что бы, кажется, они
могли прийти сюда?
Не понимаю, как
мог он кончить благополучно; он вышел в отставку жив
и здоров, хотя, впрочем,
и был отдан под суд.
Кстати: ничего не
может быть любопытнее этих странных вспышек нетерпения
и строптивости.
Да, преступление, кажется, не
может быть осмыслено с данных, готовых точек зрения,
и философия его несколько потруднее, чем полагают.
Может быть, он не
мог не сознаться в себе, что на месте закладчика
и он бы так сделал.
Но он
был с западной границы, пришел за контрабанду
и, разумеется, не
мог утерпеть
и пустился проносить вино.
Но собственной работой занималась,
может быть, только треть арестантов; остальные же били баклуши, слонялись без нужды по всем казармам острога, ругались, заводили меж собой интриги, истории, напивались, если навертывались хоть какие-нибудь деньги; по ночам проигрывали в карты последнюю рубашку,
и все это от тоски, от праздности, от нечего делать.
Они с любовью смотрели на наши страдания, которые мы старались им не показывать. Особенно доставалось нам сначала на работе, за то, что в нас не
было столько силы, как в них,
и что мы не
могли им вполне помогать. Нет ничего труднее, как войти к народу в доверенность (
и особенно к такому народу)
и заслужить его любовь.
В каторге
было несколько человек из дворян. Во-первых, человек пять поляков. Об них я поговорю когда-нибудь особо. Каторжные страшно не любили поляков, даже больше, чем ссыльных из русских дворян. Поляки (я говорю об одних политических преступниках)
были с ними как-то утонченно, обидно вежливы, крайне несообщительны
и никак не
могли скрыть перед арестантами своего к ним отвращения, а те понимали это очень хорошо
и платили той же монетою.
Он вполне сознавал, что поступил неправильно, говорил мне, что знал об этом
и перед расстрелянием князька, знал, что мирного должно
было судить по законам; но, несмотря на то, что знал это, он как будто никак не
мог понять своей вины настоящим образом...
— Смотрю я на Трезорку, — рассказывал он потом арестантам, впрочем, долго спустя после своего визита к майору, когда уже все дело
было забыто, — смотрю: лежат пес на диване, на белой подушке;
и ведь вижу, что воспаление, что надоть бы кровь пустить,
и вылечился бы пес, ей-ей говорю! да думаю про себя: «А что, как не вылечу, как околеет?» «Нет, говорю, ваше высокоблагородие, поздно позвали; кабы вчера или третьего дня, в это же время, так вылечил бы пса; а теперь не
могу, не вылечу…»
Обедают не вместе, а как попало, кто раньше пришел; да
и кухня не вместила бы всех разом. Я попробовал щей, но с непривычки не
мог их
есть и заварил себе чаю. Мы уселись на конце стола. Со мной
был один товарищ, так же, как
и я, из дворян. [Со мной
был один товарищ, так же, как
и я, из дворян. — Это
был сосланный вместе с Достоевским в Омск на четыре года поэт-петрашевец С. Ф. Дуров (1816–1869).]
Пьяный арестант, среди бела дня, в будний день, когда все обязаны
были выходить на работу, при строгом начальнике, который каждую минуту
мог приехать в острог, при унтер-офицере, заведующем каторжными
и находящемся в остроге безотлучно; при караульных, при инвалидах — одним словом, при всех этих строгостях совершенно спутывал все зарождавшиеся во мне понятия об арестантском житье-бытье.
Должность его состояла в том, чтоб безотлучно следовать за своим пьяным хозяином из казармы в казарму
и пилить на скрипке изо всей
мочи.
Арестант, начиная гулять,
мог быть твердо уверен, что если он уж очень напьется, то за ним непременно присмотрят, вовремя уложат спать
и всегда куда-нибудь спрячут при появлении начальства,
и все это совершенно бескорыстно.
С своей стороны, унтер-офицер
и инвалиды, жившие для порядка в остроге,
могли быть тоже совершенно спокойны: пьяный не
мог произвести никакого беспорядка.
О чем он
мог думать, трудно
было себе
и представить.
Всё это,
может быть,
и выдумывали, вследствие общего тяжелого впечатления, которое производил собою на всех Газин, но все эти выдумки как-то шли к нему,
были к лицу.
Народ продувной, ловкий, всезнающий;
и вот он смотрит на своих товарищей с почтительным изумлением; он еще никогда не видал таких; он считает их самым высшим обществом, которое только
может быть в свете.
Видно
было, что этот человек
мог повелевать собою безгранично, презирал всякие муки
и наказания
и не боялся ничего на свете.
Через минуту он расхохотался надо мной самым простодушным смехом, без всякой иронии,
и, я уверен, оставшись один
и вспоминая мои слова,
может быть, несколько раз он принимался про себя смеяться.
В сущности он не
мог не презирать меня
и непременно должен
был глядеть на меня, как на существо покоряющееся, слабое, жалкое
и во всех отношениях перед ним низшее.
Алей помогал мне в работе, услуживал мне, чем
мог в казармах,
и видно
было, что ему очень приятно
было хоть чем-нибудь облегчить меня
и угодить мне,
и в этом старании угодить не
было ни малейшего унижения или искания какой-нибудь выгоды, а теплое, дружеское чувство, которое он уже
и не скрывал ко мне. Между прочим, у него
было много способностей механических; он выучился порядочно шить белье, тачал сапоги
и впоследствии выучился, сколько
мог, столярному делу. Братья хвалили его
и гордились им.
Он любил меня,
может быть так же, как
и братьев.
Из всех каторжных нашей казармы они любили только одного жида,
и,
может быть, единственно потому, что он их забавлял.
Он
был у нас один,
и я даже теперь не
могу вспоминать о нем без смеху.
Я лег на голых нарах, положив в голову свое платье (подушки у меня еще не
было), накрылся тулупом, но долго не
мог заснуть, хотя
и был весь измучен
и изломан от всех чудовищных
и неожиданных впечатлений этого первого дня.
Я платил ему сколько
мог, то
есть грошами,
и он всегда безответно оставался доволен.
Он не
мог не служить кому-нибудь
и, казалось, выбрал меня особенно потому, что я
был обходительнее других
и честнее на расплату.
Был он из тех, которые никогда не
могли разбогатеть
и поправиться
и которые у нас брались сторожить майданы, простаивая по целым ночам в сенях на морозе, прислушиваясь к каждому звуку на дворе на случай плац-майора,
и брали за это по пяти копеек серебром чуть не за всю ночь, а в случае просмотра теряли все
и отвечали спиной.
Разговаривать с ним я тоже не
мог; он тоже разговаривать не умел,
и видно, что ему это
было в большой труд,
и он только тогда оживлялся, когда, чтоб кончить разговор, дашь ему что-нибудь сделать, попросишь его сходить, сбегать куда-нибудь.
Вот почему я
и сказал, что если
и смотрел на все с таким жадным, усиленным вниманием, то все-таки не
мог разглядеть много такого, что у меня
было под самым носом.
Естественно, меня поражали сначала явления крупные, резко выдающиеся, но
и те,
может быть, принимались мною неправильно
и только оставляли в душе моей одно тяжелое, безнадежно грустное впечатление.
Это
был самый отвратительный пример, до чего
может опуститься
и исподлиться человек
и до какой степени
может убить в себе всякое нравственное чувство, без труда
и без раскаяния.
Между прочим, он уверил майора, что он
может снимать портреты (арестантов он уверял, что
был гвардии поручиком),
и тот потребовал, чтоб его высылали на работу к нему на дом, для того, разумеется, чтоб рисовать майорский портрет.
Несмотря ни на какие клейма, кандалы
и ненавистные пали острога, заслоняющие ему божий мир
и огораживающие его, как зверя в клетке, — он
может достать вина, то
есть страшно запрещенное наслаждение, попользоваться клубничкой, даже иногда (хоть
и не всегда) подкупить своих ближайших начальников, инвалидов
и даже унтер-офицера, которые сквозь пальцы
будут смотреть на то, что он нарушает закон
и дисциплину; даже
может, сверх торгу, еще покуражиться над ними, а покуражиться арестант ужасно любит, то
есть представиться пред товарищами
и уверить даже себя хоть на время, что у него воли
и власти несравненно больше, чем кажется, — одним словом,
может накутить, набуянить, разобидеть кого-нибудь в прах
и доказать ему, что он все это
может, что все это в «наших руках», то
есть уверить себя в том, о чем бедняку
и помыслить невозможно.
Кстати: вот отчего,
может быть, в арестантах, даже
и в трезвом виде, замечается всеобщая наклонность к куражу, к хвастовству, к комическому
и наивнейшему возвеличению собственной личности, хотя бы призрачному.
А между тем,
может быть, вся-то причина этого внезапного взрыва в том человеке, от которого всего менее можно
было ожидать его, — это тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивная тоска по самом себе, желание заявить себя, свою приниженную личность, вдруг появляющееся
и доходящее до злобы, до бешенства, до омрачения рассудка, до припадка, до судорог.
Так,
может быть, заживо схороненный в гробу
и проснувшийся в нем, колотит в свою крышу
и силится сбросить ее, хотя, разумеется, рассудок
мог бы убедить его, что все его усилия останутся тщетными.
Было ли в семействе у ней какое-нибудь подобное же несчастье, или кто-нибудь из особенно дорогих
и близких ее сердцу людей пострадал по такому же преступлению, но только она как будто за особое счастье почитала сделать для нас всё, что только
могла.
Подан
был чай, закуска, какие-то сласти,
и если б у ней
были тысячи, она бы, кажется, им обрадовалась только потому, что
могла бы лучше нам угодить да облегчить наших товарищей, оставшихся в остроге.
Эти сигарочницы она склеила для нас сама из картона (уж бог знает как они
были склеены), оклеила их цветной бумажкой, точно такою же, в какую переплетаются краткие арифметики для детских школ (а
может быть,
и действительно на оклейку пошла какая-нибудь арифметика).
«Вот вы курите же папироски, так,
может быть,
и пригодится вам», — сказала она, как бы извиняясь робко перед нами за свой подарок…
Хоть у меня вовсе не
было при входе в острог больших денег, но я как-то не
мог тогда серьезно досадовать на тех из каторжных, которые почти в первые часы моей острожной жизни, уже обманув меня раз, пренаивно приходили по другому, по третьему
и даже по пятому разу занимать у меня.
Но того, что мне надо
было узнать, — сообщить не
мог и даже не понимал, к чему я так особенно интересуюсь характерами окружающих нас
и ближайших к нам каторжных,
и слушал меня даже с какой-то хитренькой улыбочкой, очень мне памятной.
Многие рассмеялись. Скуратов
был, очевидно, из добровольных весельчаков, или, лучше, шутов, которые как будто ставили себе в обязанность развеселять своих угрюмых товарищей
и, разумеется, ровно ничего, кроме брани, за это не получали. Он принадлежал к особенному
и замечательному типу, о котором мне,
может быть, еще придется поговорить.