Неточные совпадения
— Да
ты ступай проси чаю. Вон баре
пьют.
— Да как же другие-то рекруты живут? Конечно, тяжело сначала, а потом привыкают, и, смотришь, выходит славный солдат.
Тебя, должно
быть, мать забаловала; пряничками да молочком до восемнадцати лет кормила.
— Послушай, Алей, у
тебя была сестра?
— Должно
быть, она красавица, если на
тебя похожа.
— Что на меня! Она такая красавица, что по всему Дагестану нет лучше. Ах, какая красавица моя сестра!
Ты не видал такую! У меня и мать красавица
была.
— Ах! Что
ты говоришь! Она, верно, умерла теперь с горя по мне. Я любимый
был у нее сын. Она меня больше сестры, больше всех любила… Она ко мне сегодня во сне приходила и надо мной плакала.
— Ну, Лука Кузьмич, черт с
тобой, так уж и
быть.
— Ну, да черт с
тобой и с дядюшкой, не стоит и говорить! А хорошее
было слово хотел сказать. Ну, так вот, братцы, как это случилось, что недолго я нажил в Москве; дали мне там напоследок пятнадцать кнутиков, да и отправили вон. Вот я…
— Да
тебя и теперь вместо соболя бить можно, — заметил Лука Кузьмич. — Ишь, одной одежи рублей на сто
будет.
— Голова зато дорого стоит, братцы, голова! — отвечал он. — Как и с Москвой прощался, тем и утешен
был, что голова со мной вместе пойдет. Прощай, Москва, спасибо за баню, за вольный дух, славно исполосовали! А на тулуп нечего
тебе, милый человек, смотреть…
— И пресмешной же тут
был один хохол, братцы, — прибавил он вдруг, бросая Кобылина и обращаясь ко всем вообще. — Рассказывал, как его в суде порешили и как он с судом разговаривал, а сам заливается-плачет; дети, говорит, у него остались, жена. Сам матерой такой, седой, толстый. «Я ему, говорит, бачу: ни! А вин, бисов сын, всё пишет, всё пишет. Ну, бачу соби, да щоб
ты здох, а я б подывився! А вин всё пишет, всё пишет, да як писне!.. Тут и пропала моя голова!» Дай-ка, Вася, ниточку; гнилые каторжные.
— Уж и жарили ж
тебя, должно
быть, за это? — спокойно заметил Кобылин.
Я
было сначала того да сего, а она мне: «Нет, этого не моги, Саша, потому я хочу всю невинность свою сохранить, чтоб
тебе же достойной женой
быть», и только ласкается, смеется таково звонко… да чистенькая такая
была, я уж и не видал таких, кроме нее.
Он с характером и слывет богатым, но ему почему-то выгодно не раздражать теперь своего экспансивного друга, и он подводит его к целовальнику; друг утверждает, что он должен и обязан ему поднести, «если только
ты честный человек
есть».
— Ну чего рюмишь, вино расплескал! Честь ведут да дают, так
пей! — кричит целовальник на экспансивного друга, — не до завтра над
тобой стоять!
—
Ты холоп! — отвечал тот таким самоуверенным тоном, как будто имел полное право распекать Чекунова и даже
был приставлен к нему для этой цели.
—
Ты и
есть. Слышите, добрые люди, не верит! Удивляется!
— А
ты думаешь, мне не жалко
тебя?
Ты думаешь, мне в удовольствие смотреть, как
тебя будут бить? Ведь я тоже человек! Человек я аль нет, по-твоему?
— Да, друг
ты мой, рассуди сам; ум-то ведь у
тебя есть, чтоб рассудить: ведь я и сам знаю, что по человечеству должен и на
тебя, грешника, смотреть снисходительно и милостиво…
— Да, милостиво смотреть, как бы
ты ни
был грешен. Да ведь тут не я, а закон! Подумай! Ведь я богу служу и отечеству; я ведь тяжкий грех возьму на себя, если ослаблю закон, подумай об этом!
— Ну, да уж что! Уж так и
быть, для
тебя! Знаю, что грешу, но уж так и
быть… Помилую я
тебя на этот раз, накажу легко. Ну, а что, если я тем самым
тебе вред принесу? Я
тебя вот теперь помилую, накажу легко, а
ты понадеешься, что и другой раз так же
будет, да и опять преступление сделаешь, что тогда? Ведь на моей же душе…
— Видишь что, любезный, — говорит он, — накажу я
тебя как следует, потому
ты и стоишь того. Но вот что я для
тебя, пожалуй, сделаю: к прикладам я
тебя не привяжу. Один пойдешь, только по-новому: беги что
есть силы через весь фрунт! Тут хоть и каждая палка ударит, да ведь дело-то
будет короче, как думаешь? Хочешь испробовать?
— Да ведь
были ж у
тебя тоже отец и мать?.. Их-то хоть помнишь ли?
— Отвести их в острог, говорит, я с ними потом; ну, а
ты оставайся, — это мне то
есть говорит. — Пошел сюда, садись! — Смотрю: стол, бумага, перо. Думаю: «Чего ж он это ладит делать?» — Садись, говорит, на стул, бери перо, пиши! — а сам схватил меня за ухо, да и тянет. Я смотрю на него, как черт на попа: «Не умею, говорю, ваше высокоблагородие». — Пиши!
— Стой, подожди. Я тогда тоже родителя схоронил, а матушка моя пряники, значит, пекла, на Анкудима работали, тем и кормились. Житье у нас
было плохое. Ну, тоже заимка за лесом
была, хлебушка сеяли, да после отца-то всё порешили, потому я тоже закурил, братец
ты мой. От матери деньги побоями вымогал…
«Играй, говорит, мне на гитаре и танцуй, а я
буду лежать и в
тебя деньги кидать, потому как я самый богатый человек».
Они теперь и за
тебя рады отдать
будут, триста рублей одних денег дадут».
А тут еще Филька Морозов грозит: «Я
тебе, говорит, Акулькин муж, все ребра сломаю, а с женой твоей, захочу, кажинную ночь спать
буду».
Вот я тогда с Филькой и порешил: с Митрием Быковым послал ему сказать, что я его на весь свет теперь обесчествую, и до самой свадьбы, братец
ты мой, без просыпу
был пьян.
Что ж, братец, можешь
ты это думать: я-то плеть приготовил и тут же у постели положил, а она, братец
ты мой, как
есть ни в чем не повинная передо мной вышла.
— Ни в чем; как
есть честная из честного дома. И за что же, братец
ты мой, она после эфтова такую муку перенесла? За что ж ее Филька Морозов перед всем светом обесчестил?
Что ж
ты в эфтом деле, после того, смыслить мог?» Я домой пришел и кричу: «Вы, говорю, меня пьяного повенчали!» Мать
было тут же вцепилась.
А забыл, парень, как сам ей дегтем ворота мазал?» Я-то пьян сидел, а он как схватит меня в ту пору за волосы, как схватит, пригнул книзу-то: «Пляши, говорит, Акулькин муж, я
тебя так
буду за волоса держать, а
ты пляши, меня потешай!» — «Подлец
ты!» — кричу.
А он мне: «Я к
тебе с канпанией приеду и Акульку, твою жену, при
тебе розгами высеку, сколько мне
будет угодно».
«Надоела
ты мне, говорю; молись богу!» Да как схвачу ее за волосы: косы-то
были такие толстые, длинные, на руку их замотал, да сзади ее с обеих сторон коленками придавил, вынул нож, голову-то ей загнул назад, да как тилисну по горлу ножом…
— Как же! Об
тебе тут и речь, — замечает развязный парень из писарей. — А
ты, Квасов, скажу я
тебе, большой дурак. Неужели ж
ты думаешь, что такого генерала майор задарит и что такой генерал
будет нарочно из Петербурга ехать, чтоб майора ревизовать? Глуп же
ты, парень, вот что скажу.
— Зиберта? Такого и генерала нет. Знать, в спину он
тебе заглянул, Зиберт-то, когда, может, еще только подполковником
был, а
тебе со страху и показалось, что генерал.
— Что
ты из своего кошеля, что ли, деньги брать
будешь? — говорили одни, — чего торговаться-то?
Гнедко мотает головою и фыркает, точно он и в самом деле понимает и доволен похвалами. И кто-нибудь непременно тут же вынесет ему хлеба с солью. Гнедко
ест и опять закивает головою, точно проговаривает: «Знаю я
тебя, знаю! И я милая лошадка, и
ты хороший человек!»
— А как всё время
тебя одной брюшиной кормить,
будет скусно?
— Оно правда, — прибавляет ворчливо другой, до сих пор молчаливый, — хоть и скоро, да не споро. Что говорить-то на претензии
будешь,
ты вот что сперва скажи, голова с затылком?
— Затевай!.. Я с
тобой до седых волос в ефтом деле торговаться
буду. Значит,
ты богатый, коли сложа руки сидеть хочешь?
— Чего!
Тебе небось разжуй да в рот положи; привык жеваное
есть. Значит, каторга — вот отчего!
— Оправдание! Он
тебя по идолам, [По зубам. (Примеч. автора.)] да и
был таков.
— В самом деле, что
тебе здесь стоять? Ступай в казарму, — проговорил один молодой парень, из военных, с которым я до сих пор вовсе
был незнаком, малый добрый и тихий. — Не твоего ума это дело.
— Им везде рай. Тут каторга, а они калачи
едят да поросят покупают.
Ты ведь собственное
ешь; чего ж сюда лезешь.
Теперь, когда все говорили мне
ты и ругали меня, он, видимо, нарочно удвоил свою вежливость со мною, а вместе с тем слова его
были как-то особенно, даже высокомерно настойчивы, не терпевшие никакого возражения.
— А
ты вперед больше знай, да меньше болтай, крепче
будет! — озлобленно замечает кто-нибудь.