Неточные совпадения
Вся казарма, доселе смеявшаяся его шуткам, закричала,
как один человек, и разбойник принужден был замолчать; не от негодования закричала казарма,
а так, потому что не надо было про это говорить; потому что говорить про это не принято.
Этих как-то невольно уважали; они же, с своей стороны, хотя часто и очень ревнивы были к своей славе, но вообще старались не быть другим в тягость, в пустые ругательства не вступали, вели себя с необыкновенным достоинством, были рассудительны и почти всегда послушны начальству — не из принципа послушания, не из сознания обязанностей,
а так,
как будто по какому-то контракту, сознав взаимные выгоды.
Нередко по ночам делались внезапные обыски, отбиралось все запрещенное, и —
как ни прятались деньги,
а все-таки иногда попадались сыщикам.
— Смотрю я на Трезорку, — рассказывал он потом арестантам, впрочем, долго спустя после своего визита к майору, когда уже все дело было забыто, — смотрю: лежат пес на диване, на белой подушке; и ведь вижу, что воспаление, что надоть бы кровь пустить, и вылечился бы пес, ей-ей говорю! да думаю про себя: «
А что,
как не вылечу,
как околеет?» «Нет, говорю, ваше высокоблагородие, поздно позвали; кабы вчера или третьего дня, в это же время,
так вылечил бы пса;
а теперь не могу, не вылечу…»
Обедают не вместе,
а как попало, кто раньше пришел; да и кухня не вместила бы всех разом. Я попробовал щей, но с непривычки не мог их есть и заварил себе чаю. Мы уселись на конце стола. Со мной был один товарищ,
так же,
как и я, из дворян. [Со мной был один товарищ,
так же,
как и я, из дворян. — Это был сосланный вместе с Достоевским в Омск на четыре года поэт-петрашевец С. Ф. Дуров (1816–1869).]
Там он жил в последней степени унижения, никогда не наедался досыта и работал на своего антрепренера с утра до ночи;
а в каторге работа легче, чем дома, хлеба вдоволь и
такого,
какого он еще и не видывал; по праздникам говядина, есть подаяние, есть возможность заработать копейку.
Но
так как все ему подобные, посылаемые в острог для исправления, окончательно в нем балуются, то обыкновенно и случается
так, что они, побыв на воле не более двух-трех недель, поступают снова под суд и являются в острог обратно, только уж не на два или на три года,
а во «всегдашний» разряд, на пятнадцать или на двадцать лет.
Арестанты смеялись над Сушиловым — не за то, что он сменился (хотя к сменившимся на более тяжелую работу с легкой вообще питают презрение,
как ко всяким попавшимся впросак дуракам),
а за то, что он взял только красную рубаху и рубль серебром: слишком уж ничтожная плата. Обыкновенно меняются за большие суммы, опять-таки судя относительно. Берут даже и по нескольку десятков рублей. Но Сушилов был
так безответен, безличен и для всех ничтожен, что над ним и смеяться-то как-то не приходилось.
«Вы, Александр Петрович… думаете, — начал он прерывающимся голосом и стараясь смотреть в сторону, — что я вам… за деньги…
а я… я… ээх!» Тут он оборотился опять к частоколу,
так что даже стукнулся об него лбом, — и
как зарыдает!..
Я несколько лет прожил среди убийц, развратников и отъявленных злодеев, но положительно говорю, никогда еще в жизни я не встречал
такого полного нравственного падения,
такого решительного разврата и
такой наглой низости,
как в А-ве.
Эти сигарочницы она склеила для нас сама из картона (уж бог знает
как они были склеены), оклеила их цветной бумажкой, точно
такою же, в
какую переплетаются краткие арифметики для детских школ (
а может быть, и действительно на оклейку пошла какая-нибудь арифметика).
Но
как я ни досадовал,
а отказать все-таки не мог.
— Ну, да черт с тобой и с дядюшкой, не стоит и говорить!
А хорошее было слово хотел сказать. Ну,
так вот, братцы,
как это случилось, что недолго я нажил в Москве; дали мне там напоследок пятнадцать кнутиков, да и отправили вон. Вот я…
Только было принялись вынимать первую, самую маленькую кокору, — оказалось, что она ломается, «сама ломается»,
как принесено было в оправдание приставу; следственно,
так нельзя было работать,
а надо было приняться как-нибудь иначе.
—
А вот горох поспеет — другой год пойдет. Ну,
как пришли в К-в — и посадили меня туда на малое время в острог. Смотрю: сидят со мной человек двенадцать, всё хохлов, высокие, здоровые, дюжие, точно быки. Да смирные
такие: еда плохая, вертит ими ихний майор,
как его милости завгодно (Лучка нарочно перековеркал слово). Сижу день, сижу другой; вижу — трус народ. «Что ж вы, говорю,
такому дураку поблажаете?» — «
А поди-кась сам с ним поговори!» — даже ухмыляются на меня. Молчу я.
— И пресмешной же тут был один хохол, братцы, — прибавил он вдруг, бросая Кобылина и обращаясь ко всем вообще. — Рассказывал,
как его в суде порешили и
как он с судом разговаривал,
а сам заливается-плачет; дети, говорит, у него остались, жена. Сам матерой
такой, седой, толстый. «Я ему, говорит, бачу: ни!
А вин, бисов сын, всё пишет, всё пишет. Ну, бачу соби, да щоб ты здох,
а я б подывився!
А вин всё пишет, всё пишет, да як писне!.. Тут и пропала моя голова!» Дай-ка, Вася, ниточку; гнилые каторжные.
— Взбудоражил, наконец, я моих хохлов, потребовали майора.
А я еще с утра у соседа жулик [Нож. (Примеч. автора.)] спросил, взял да и спрятал, значит, на случай. Рассвирепел майор. Едет. Ну, говорю, не трусить, хохлы!
А у них уж душа в пятки ушла;
так и трясутся. Вбежал майор; пьяный. «Кто здесь!
Как здесь! Я царь, я и бог!»
Всякий, кто бы он ни был и
как бы он ни был унижен, хоть и инстинктивно, хоть бессознательно,
а все-таки требует уважения к своему человеческому достоинству.
Так как он был ювелир,
а ювелира в городе не было, то и работал беспрерывно по господам и по начальству города одну ювелирную работу.
Его действительно все
как будто даже любили и никто не обижал, хотя почти все были ему должны. Сам он был незлобив,
как курица, и, видя всеобщее расположение к себе, даже куражился, но с
таким простодушным комизмом, что ему тотчас же это прощалось. Лучка, знавший на своем веку много жидков, часто дразнил его и вовсе не из злобы,
а так, для забавы, точно
так же,
как забавляются с собачкой, попугаем, учеными зверьками и проч. Исай Фомич очень хорошо это знал, нисколько не обижался и преловко отшучивался.
Тут он должен немедленно разразиться радостью, песнями, хохотом и проговаривать молитвы
так, чтобы самым голосом выразить
как можно более счастья,
а лицом
как можно больше торжественности и благородства.
Петров помог мне даже раздеваться, потому что по непривычке я раздевался долго,
а в передбаннике было холодно, чуть ли не
так же,
как на дворе.
Луиза и по-русски говорила хорошо,
а только
так,
как будто картавила, — этакая то есть милушка, что я и не встречал еще
такой никогда.
Вынул я пистолет, встал перед ним, да и наставил дуло ему прямо в голову, в упор. Те сидят ни живы ни мертвы; пикнуть боятся;
а старик,
так тот,
как лист, трясется, молчит, побледнел весь.
А родственник,
так тот и прежде всю жизнь свою молчал, ничего не говорил,
а как случилось давеча дело, взял шапку и первый ушел.
Эта казарма была устроена не
так,
как другие: в ней нары тянулись около стен,
а не посредине комнаты,
как во всех прочих казармах,
так что это была единственная в остроге комната, не загроможденная посредине.
Пелись же большею частью песни
так называемые у нас арестантские, впрочем все известные. Одна из них: «Бывало…» — юмористическая, описывающая,
как прежде человек веселился и жил барином на воле,
а теперь попал в острог. Описывалась,
как он подправлял прежде «бламанже шенпанским»,
а теперь —
—
Так вот не соблаговолите ли мне по сей причине на косушку? Я ведь, Александр Петрович, все чай пил сегодня, — прибавил он в умилении, принимая деньги, — и
так я этого чаю нахлестался, что одышка взяла,
а в брюхе
как в бутылке болтается…
На шалости есть наказания (рассуждают
такие,
как наш плац-майор),
а с мошенниками-арестантами — строгость и беспрерывное, буквальное исполнение закона — вот и все, что требуется!
Караульный офицер рассуждал
так: «Беспорядков действительно вчера не было;
а уж
как сами слово дают, что не будет и сегодня, значит, сами за собой будут смотреть,
а это всего крепче.
«Ты богаче меня и ступай вперед, и хоть мы здесь все равны, но ты положишь больше: следственно,
такой посетитель,
как ты, приятнее для актеров, — тебе и первое место, потому что все мы здесь не за деньги,
а из уважения,
а следственно, сортировать себя мы должны уже сами».
Их уже разнимали другие актеры и присудили большинством голосов отдать роль Нецветаеву, не потому, что он был казистее и красивее другого и
таким образом лучше бы походил на барина,
а потому, что Нецветаев уверил всех, что он выйдет с тросточкой и будет
так ею помахивать и по земле чертить,
как настоящий барин и первейший франт, чего Ваньке Отпетому и не представить, потому настоящих господ он никогда и не видывал.
Он было хотел продолжать, но страшно закашлялся на несколько минут, выплевывая кровью. Скоро холодный, изнурительный пот выступил на узеньком лбу его. Кашель мешал ему,
а то бы он всё говорил; по глазам его видно было,
как хотелось ему еще поругаться; но в бессилии он только отмахивался рукою…
Так что Чекунов под конец уж и позабыл его.
Но вот, — и решительно не понимаю,
как это всегда
так случалось, — но я никогда не мог отказаться от разных услужников и прислужников, которые сами ко мне навязывались и под конец овладевали мной совершенно,
так что они по-настоящему были моими господами,
а я их слугой;
а по наружности и выходило как-то само собой, что я действительно барин, не могу обойтись без прислуги и барствую.
Иногда он и сам замечал, что больной ничем не болен; но
так как арестант пришел отдохнуть от работы или полежать на тюфяке вместо голых досок и, наконец, все-таки в теплой комнате,
а не в сырой кордегардии, где в тесноте содержатся густые кучи бледных и испитых подсудимых (подсудимые у нас почти всегда, на всей Руси, бледные и испитые — признак, что их содержание и душевное состояние почти всегда тяжелее, чем у решеных), то наш ординатор спокойно записывал им какую-нибудь febris catarhalis [катаральная лихорадка (лат.).] и оставлял лежать иногда даже на неделю.
Так меня еще два раза потом выводили, и уж злились они, очень на меня злились,
а я их еще два раза надул; третью тысячу только одну прошел, обмер,
а как пошел четвертую,
так каждый удар,
как ножом по сердцу, проходил, каждый удар за три удара шел,
так больно били!
Эта-то вот скаредная последняя тысяча (чтоб ее!..) всех трех первых стоила, и кабы не умер я перед самым концом (всего палок двести только оставалось), забили бы тут же насмерть, ну да и я не дал себя в обиду: опять надул и опять обмер; опять поверили, да и
как не поверить, лекарь верит,
так что на двухстах-то последних, хоть изо всей злости били потом,
так били, что в другой раз две тысячи легче, да нет, нос утри, не забили,
а отчего не забили?
Принималась во внимание судьба, неотразимость факта, и не то что обдуманно как-нибудь,
а так уж, бессознательно,
как вера какая-нибудь.
Если в нашей палате не было у кого купить, посылали сторожа в другую арестантскую палату,
а нет —
так и в солдатские палаты, в «вольные»,
как у нас говорили.
Вообще это можно было сравнить с тем, когда иной человек, твердый и даже спокойный в каком-нибудь серьезном деле, хандрит и капризничает дома, когда нечего делать, не ест, что подают, бранится и ругается; всё не по нем, все ему досаждают, все ему грубят, все его мучают, — одним словом, с жиру бесится,
как говорят иногда о
таких господах, встречающихся, впрочем, и в простонародии;
а в нашем остроге, при взаимном всеобщем сожитии, даже слишком часто.
Стоит, смеется, и они на него глядят, усмехаются. Ну,
а другой раз и в зубы ткнет,
как нарвешься.
А народ-то все здоровенный, жирные
такие.
— Пиши,
как умеешь,
так и пиши! —
а сам все за ухо тянет, все тянет, да
как завернет! Ну, братцы, скажу, легче бы он мне триста розог всыпал, ажно искры посыпались — пиши, да и только!
— Нет, не сдурел.
А в Т-ке писарек занедолго штуку выкинул: деньги тяпнул казенные, да с тем и бежал, тоже уши торчали. Ну, дали знать повсеместно.
А я по приметам-то
как будто и подошел,
так вон он и пытал меня: умею ли я писать и
как я пишу?
— Прежде умел,
а вот
как перьями стали писать,
так уж я и разучился…
А то начнешь мечтать, вспоминать прошедшее, рисуются широкие и яркие картины в воображении; припоминаются
такие подробности, которых в другое время и не припомнил бы и не прочувствовал бы
так,
как теперь.
И закурил же он у нас, парень! Да
так, что земля стоном стоит, по городу-то гул идет. Товарищей понабрал, денег куча, месяца три кутил, все спустил. «Я, говорит, бывало,
как деньги все покончу, дом спущу, все спущу,
а потом либо в наемщики, либо бродяжить пойду!» С утра, бывало, до вечера пьян, с бубенчиками на паре ездил. И уж
так его любили девки, что ужасти. На торбе хорошо играл.
Салфет вашей милости, чисто ходишь, где берешь, дай подписку, с кем живешь!» — да только и сказал;
а она
как посмотрела на меня,
такие у ней большие глаза-то были,
а сама похудела,
как щепка.
Я тогда
как вышел ко всем: «Ну, говорю, встречу теперь Фильку Морозова — и не жить ему больше на свете!»
А старики,
так те уж кому молиться-то не знают: мать-то чуть в ноги ей не упала, воет.
А забыл, парень,
как сам ей дегтем ворота мазал?» Я-то пьян сидел,
а он
как схватит меня в ту пору за волосы,
как схватит, пригнул книзу-то: «Пляши, говорит, Акулькин муж, я тебя
так буду за волоса держать,
а ты пляши, меня потешай!» — «Подлец ты!» — кричу.
А уж по нашему месту, коли наемщик,
так уж до самого того дня,
как свезут его, все перед ним в доме лежать должно,
а он над всем полный господин.