Неточные совпадения
Посему знай и ты, мать,
что и
твой младенец наверно теперь предстоит пред престолом Господним, и радуется, и веселится, и о тебе Бога молит.
И не утешайся, и не надо тебе утешаться, не утешайся и плачь, только каждый раз, когда плачешь, вспоминай неуклонно,
что сыночек
твой — есть единый от ангелов Божиих — оттуда на тебя смотрит и видит тебя, и на
твои слезы радуется, и на них Господу Богу указывает.
Увидит оттуда
твой мальчик,
что бросила ты его отца, и заплачет по вас; зачем же ты блаженство-то его нарушаешь?
И вот
что я тебе еще скажу, Прохоровна: или сам он к тебе вскоре обратно прибудет, сынок
твой, или наверно письмо пришлет.
Веруй,
что Бог тебя любит так, как ты и не помышляешь о том, хотя бы со грехом
твоим и во грехе
твоем любит.
И если больной, язвы которого ты обмываешь, не ответит тебе тотчас же благодарностью, а, напротив, станет тебя же мучить капризами, не ценя и не замечая
твоего человеколюбивого служения, станет кричать на тебя, грубо требовать, даже жаловаться какому-нибудь начальству (как и часто случается с очень страдающими) —
что тогда?
Есть у старых лгунов, всю жизнь свою проактерствовавших, минуты, когда они до того зарисуются,
что уже воистину дрожат и плачут от волнения, несмотря на то,
что даже в это самое мгновение (или секунду только спустя) могли бы сами шепнуть себе: «Ведь ты лжешь, старый бесстыдник, ведь ты актер и теперь, несмотря на весь
твой „святой“ гнев и „святую“ минуту гнева».
Если уж и ты сладострастника в себе заключаешь, то
что же брат
твой Иван, единоутробный?
— Нет, я и не думал думать,
что ты пошляк. Ты умен, но… оставь, это я сдуру усмехнулся. Я понимаю,
что ты можешь разгорячиться, Миша. По
твоему увлечению я догадался,
что ты сам неравнодушен к Катерине Ивановне, я, брат, это давно подозревал, а потому и не любишь брата Ивана. Ты к нему ревнуешь?
— Верю, потому
что ты сказал, но черт вас возьми опять-таки с
твоим братом Иваном! Не поймете вы никто,
что его и без Катерины Ивановны можно весьма не любить. И за
что я его стану любить, черт возьми! Ведь удостоивает же он меня сам ругать. Почему же я его не имею права ругать?
Конец карьеры моей, по толкованию
твоего братца, в том,
что оттенок социализма не помешает мне откладывать на текущий счет подписные денежки и пускать их при случае в оборот, под руководством какого-нибудь жидишки, до тех пор, пока не выстрою капитальный дом в Петербурге, с тем чтобы перевесть в него и редакцию, а в остальные этажи напустить жильцов.
— Ну не говорил ли я, — восторженно крикнул Федор Павлович, —
что это фон Зон!
Что это настоящий воскресший из мертвых фон Зон! Да как ты вырвался оттуда?
Что ты там нафонзонил такого и как ты-то мог от обеда уйти? Ведь надо же медный лоб иметь! У меня лоб, а я, брат,
твоему удивляюсь! Прыгай, прыгай скорей! Пусти его, Ваня, весело будет. Он тут как-нибудь в ногах полежит. Полежишь, фон Зон? Али на облучок его с кучером примостить?.. Прыгай на облучок, фон Зон!..
— Это ты оттого,
что я покраснел, — вдруг заметил Алеша. — Я не от
твоих речей покраснел и не за
твои дела, а за то,
что я то же самое,
что и ты.
— А когда они прибудут,
твои три тысячи? Ты еще и несовершеннолетний вдобавок, а надо непременно, непременно, чтобы ты сегодня уже ей откланялся, с деньгами или без денег, потому
что я дальше тянуть не могу, дело на такой точке стало. Завтра уже поздно, поздно. Я тебя к отцу пошлю.
— Червонца стоит
твое слово, ослица, и пришлю тебе его сегодня же, но в остальном ты все-таки врешь, врешь и врешь; знай, дурак,
что здесь мы все от легкомыслия лишь не веруем, потому
что нам некогда: во-первых, дела одолели, а во-вторых, времени Бог мало дал, всего во дню определил только двадцать четыре часа, так
что некогда и выспаться, не только покаяться.
Алешка, не сердись,
что я
твоего игумена давеча разобидел.
— И верю,
что веришь и искренно говоришь. Искренно смотришь и искренно говоришь. А Иван нет. Иван высокомерен… А все-таки я бы с
твоим монастырьком покончил. Взять бы всю эту мистику да разом по всей русской земле и упразднить, чтоб окончательно всех дураков обрезонить. А серебра-то, золота сколько бы на монетный двор поступило!
— Ба! А ведь, пожалуй, ты прав. Ах, я ослица, — вскинулся вдруг Федор Павлович, слегка ударив себя по лбу. — Ну, так пусть стоит
твой монастырек, Алешка, коли так. А мы, умные люди, будем в тепле сидеть да коньячком пользоваться. Знаешь ли, Иван,
что это самим Богом должно быть непременно нарочно так устроено? Иван, говори: есть Бог или нет? Стой: наверно говори, серьезно говори!
Чего опять смеешься?
—
Что ты глядишь на меня? Какие
твои глаза?
Твои глаза глядят на меня и говорят мне: «Пьяная ты харя». Подозрительные
твои глаза, презрительные
твои глаза… Ты себе на уме приехал. Вот Алешка смотрит, и глаза его сияют. Не презирает меня Алеша. Алексей, не люби Ивана…
— Как так
твоя мать? — пробормотал он, не понимая. — Ты за
что это? Ты про какую мать?.. да разве она… Ах, черт! Да ведь она и
твоя! Ах, черт! Ну это, брат, затмение как никогда, извини, а я думал, Иван… Хе-хе-хе! — Он остановился. Длинная, пьяная, полубессмысленная усмешка раздвинула его лицо. И вот вдруг в это самое мгновение раздался в сенях страшный шум и гром, послышались неистовые крики, дверь распахнулась и в залу влетел Дмитрий Федорович. Старик бросился к Ивану в испуге...
— Не раскаиваюсь за
твою кровь! — воскликнул он, — берегись, старик, береги мечту, потому
что и у меня мечта! Проклинаю тебя сам и отрекаюсь от тебя совсем…
Пойми, Алексей,
что если и возвратишься в мир, то как бы на возложенное на тя послушание старцем
твоим, а не на суетное легкомыслие и не на мирское веселие…
Твой Митька, потому
что ты его любишь.
— Не мудрено, Lise, не мудрено… от
твоих же капризов и со мной истерика будет, а впрочем, она так больна, Алексей Федорович, она всю ночь была так больна, в жару, стонала! Я насилу дождалась утра и Герценштубе. Он говорит,
что ничего не может понять и
что надо обождать. Этот Герценштубе всегда придет и говорит,
что ничего не может понять. Как только вы подошли к дому, она вскрикнула и с ней случился припадок, и приказала себя сюда в свою прежнюю комнату перевезть…
— Ах, Lise, это только шутки с
твоей стороны, но
что, если бы ты в самом деле заснула! — воскликнула госпожа Хохлакова.
Если в суд его позовешь, так подведу так,
что всему свету публично обнаружится,
что бил он тебя за
твое же мошенничество, тогда самого тебя под суд упекут».
— Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму. Вот
что мне давно уже мерещится. Половина
твоего дела сделана, Иван, и приобретена: ты жить любишь. Теперь надо постараться тебе о второй
твоей половине, и ты спасен.
— Уж ты и спасаешь, да я и не погибал, может быть! А в
чем она, вторая
твоя половина?
— В том,
что надо воскресить
твоих мертвецов, которые, может быть, никогда и не умирали. Ну давай чаю. Я рад,
что мы говорим, Иван.
Не о Боге тебе нужно было, а лишь нужно было узнать,
чем живет
твой любимый тобою брат.
Расслабленный Ришар плачет и только и делает,
что повторяет ежеминутно: «Это лучший из дней моих, я иду к Господу!» — «Да, — кричат пасторы, судьи и благотворительные дамы, — это счастливейший день
твой, ибо ты идешь к Господу!» Все это двигается к эшафоту вслед за позорною колесницей, в которой везут Ришара, в экипажах, пешком.
— Нет, не могу допустить. Брат, — проговорил вдруг с засверкавшими глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но существо это есть, и оно может все простить, всех и вся и за всё, потому
что само отдало неповинную кровь свою за всех и за всё. Ты забыл о нем, а на нем-то и созиждается здание, и это ему воскликнут: «Прав ты, Господи, ибо открылись пути
твои».
Обрати их в хлебы, и за тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее,
что ты отымешь руку свою и прекратятся им хлебы
твои».
«Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!» — вот
что напишут на знамени, которое воздвигнут против тебя и которым разрушится храм
твой.
И тогда уже мы и достроим их башню, ибо достроит тот, кто накормит, а накормим лишь мы, во имя
твое, и солжем,
что во имя
твое.
Но мы скажем,
что послушны тебе и господствуем во имя
твое.
Вместо твердого древнего закона — свободным сердцем должен был человек решать впредь сам,
что добро и
что зло, имея лишь в руководстве
твой образ пред собою, — но неужели ты не подумал,
что он отвергнет же наконец и оспорит даже и
твой образ и
твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора?
Когда страшный и премудрый дух поставил тебя на вершине храма и сказал тебе: «Если хочешь узнать, Сын ли ты Божий, то верзись вниз, ибо сказано про того,
что ангелы подхватят и понесут его, и не упадет и не расшибется, и узнаешь тогда, Сын ли ты Божий, и докажешь тогда, какова вера
твоя в Отца
твоего», но ты, выслушав, отверг предложение и не поддался и не бросился вниз.
О, ты знал,
что подвиг
твой сохранится в книгах, достигнет глубины времен и последних пределов земли, и понадеялся,
что, следуя тебе, и человек останется с Богом, не нуждаясь в чуде.
Великий пророк
твой в видении и в иносказании говорит,
что видел всех участников первого воскресения и
что было их из каждого колена по двенадцати тысяч.
Рассердись, я не хочу любви
твоей, потому
что сам не люблю тебя.
То,
что имею сказать тебе, все тебе уже известно, я читаю это в глазах
твоих.
Они сами убедятся,
что правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства и смятения доводила их свобода
твоя.
Знай,
что и я был в пустыне,
что и я питался акридами и кореньями,
что и я благословлял свободу, которою ты благословил людей, и я готовился стать в число избранников
твоих, в число могучих и сильных с жаждой «восполнить число».
Повторяю тебе, завтра же ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру
твоему, на котором сожгу тебя за то,
что пришел нам мешать.
— Ты, может быть, сам масон! — вырвалось вдруг у Алеши. — Ты не веришь в Бога, — прибавил он, но уже с чрезвычайною скорбью. Ему показалось к тому же,
что брат смотрит на него с насмешкой. —
Чем же кончается
твоя поэма? — спросил он вдруг, смотря в землю, — или уж она кончена?
— Как же избегнешь?
Чем избегнешь? Это невозможно с
твоими мыслями.
— Я, брат, уезжая, думал,
что имею на всем свете хоть тебя, — с неожиданным чувством проговорил вдруг Иван, — а теперь вижу,
что и в
твоем сердце мне нет места, мой милый отшельник. От формулы «все позволено» я не отрекусь, ну и
что же, за это ты от меня отречешься, да, да?
Ну иди теперь к
твоему Pater Seraphicus, ведь он умирает; умрет без тебя, так еще, пожалуй, на меня рассердишься,
что я тебя задержал.
— А зачем ему к отцу проходить, да еще потихоньку, если, как ты сам говоришь, Аграфена Александровна и совсем не придет, — продолжал Иван Федорович, бледнея от злобы, — сам же ты это говоришь, да и я все время, тут живя, был уверен,
что старик только фантазирует и
что не придет к нему эта тварь. Зачем же Дмитрию врываться к старику, если та не придет? Говори! Я хочу
твои мысли знать.