Неточные совпадения
Начиная жизнеописание героя моего, Алексея Федоровича Карамазова, нахожусь в некотором недоумении. А именно: хотя я и называю Алексея Федоровича моим героем, но, однако, сам знаю,
что человек он отнюдь
не великий, а посему и предвижу неизбежные вопросы вроде таковых:
чем же замечателен ваш Алексей Федорович,
что вы выбрали его своим героем?
Что сделал он такого? Кому и
чем известен? Почему я, читатель, должен тратить время на изучение фактов его жизни?
Вот если вы
не согласитесь с этим последним тезисом и ответите: «
Не так» или «
не всегда так», то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения героя моего Алексея Федоровича. Ибо
не только чудак «
не всегда» частность и обособление, а напротив, бывает так,
что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи — все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались…
Я бы, впрочем,
не пускался в эти весьма нелюбопытные и смутные объяснения и начал бы просто-запросто без предисловия: понравится — так и так прочтут; но беда в том,
что жизнеописание-то у меня одно, а романов два.
Теперь же скажу об этом «помещике» (как его у нас называли, хотя он всю жизнь совсем почти
не жил в своем поместье) лишь то,
что это был странный тип, довольно часто, однако, встречающийся, именно тип человека
не только дрянного и развратного, но вместе с тем и бестолкового, — но из таких, однако, бестолковых, которые умеют отлично обделывать свои имущественные делишки, и только, кажется, одни эти.
Как именно случилось,
что девушка с приданым, да еще красивая и, сверх того, из бойких умниц, столь нередких у нас в теперешнее поколение, но появлявшихся уже и в прошлом, могла выйти замуж за такого ничтожного «мозгляка», как все его тогда называли, объяснять слишком
не стану.
Ведь знал же я одну девицу, еще в запрошлом «романтическом» поколении, которая после нескольких лет загадочной любви к одному господину, за которого, впрочем, всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила, однако же, тем,
что сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась с высокого берега, похожего на утес, в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за того, чтобы походить на шекспировскую Офелию, и даже так,
что будь этот утес, столь давно ею намеченный и излюбленный,
не столь живописен, а будь на его месте лишь прозаический плоский берег, то самоубийства, может быть,
не произошло бы вовсе.
Что же до обоюдной любви, то ее вовсе, кажется,
не было — ни со стороны невесты, ни с его стороны, несмотря даже на красивость Аделаиды Ивановны.
Положительно известно,
что между супругами происходили нередкие драки, но, по преданию, бил
не Федор Павлович, а била Аделаида Ивановна, дама горячая, смелая, смуглая, нетерпеливая, одаренная замечательною физической силой.
Федор Павлович немедленно захлопотал и стал собираться в Петербург, — для
чего? — он, конечно, и сам
не знал.
С ним как с отцом именно случилось то,
что должно было случиться, то есть он вовсе и совершенно бросил своего ребенка, прижитого с Аделаидой Ивановной,
не по злобе к нему или
не из каких-нибудь оскорбленно-супружеских чувств, а просто потому,
что забыл о нем совершенно.
Деда его, то есть самого господина Миусова, отца Аделаиды Ивановны, тогда уже
не было в живых; овдовевшая супруга его, бабушка Мити, переехавшая в Москву, слишком расхворалась, сестры же повышли замуж, так
что почти целый год пришлось Мите пробыть у слуги Григория и проживать у него в дворовой избе.
В продолжение своей карьеры он перебывал в связях со многими либеральнейшими людьми своей эпохи, и в России и за границей, знавал лично и Прудона и Бакунина и особенно любил вспоминать и рассказывать, уже под концом своих странствий, о трех днях февральской парижской революции сорок восьмого года, намекая,
что чуть ли и сам он
не был в ней участником на баррикадах.
Он долго потом рассказывал, в виде характерной черты,
что когда он заговорил с Федором Павловичем о Мите, то тот некоторое время имел вид совершенно
не понимающего, о каком таком ребенке идет дело, и даже как бы удивился,
что у него есть где-то в доме маленький сын.
Черта эта, впрочем, свойственна чрезвычайно многим людям, и даже весьма умным,
не то
что Федору Павловичу.
Случилось так,
что, обжившись в Париже, и он забыл о ребенке, особенно когда настала та самая февральская революция, столь поразившая его воображение и о которой он уже
не мог забыть всю свою жизнь.
Об этом я теперь распространяться
не стану, тем более
что много еще придется рассказывать об этом первенце Федора Павловича, а теперь лишь ограничиваюсь самыми необходимыми о нем сведениями, без которых мне и романа начать невозможно.
Вот это и начал эксплуатировать Федор Павлович, то есть отделываться малыми подачками, временными высылками, и в конце концов так случилось,
что когда, уже года четыре спустя, Митя, потеряв терпение, явился в наш городок в другой раз, чтобы совсем уж покончить дела с родителем, то вдруг оказалось, к его величайшему изумлению,
что у него уже ровно нет ничего,
что и сосчитать даже трудно,
что он перебрал уже деньгами всю стоимость своего имущества у Федора Павловича, может быть еще даже сам должен ему;
что по таким-то и таким-то сделкам, в которые сам тогда-то и тогда пожелал вступить, он и права
не имеет требовать ничего более, и проч., и проч.
Подробностей
не знаю, но слышал лишь то,
что будто воспитанницу, кроткую, незлобивую и безответную, раз сняли с петли, которую она привесила на гвозде в чулане, — до того тяжело было ей переносить своенравие и вечные попреки этой, по-видимому
не злой, старухи, но бывшей лишь нестерпимейшею самодуркой от праздности.
Очень, очень может быть,
что и она даже
не пошла бы за него ни за
что, если б узнала о нем своевременно побольше подробностей.
Федор Павлович
не взял в этот раз ни гроша, потому
что генеральша рассердилась, ничего
не дала и, сверх того, прокляла их обоих; но он и
не рассчитывал на этот раз взять, а прельстился лишь замечательною красотой невинной девочки и, главное, ее невинным видом, поразившим его, сладострастника и доселе порочного любителя лишь грубой женской красоты.
Не взяв же никакого вознаграждения, Федор Павлович с супругой
не церемонился и, пользуясь тем,
что она, так сказать, пред ним «виновата» и
что он ее почти «с петли снял», пользуясь, кроме того, ее феноменальным смирением и безответностью, даже попрал ногами самые обыкновенные брачные приличия.
Повествуют,
что она мигом, безо всяких объяснений, только
что увидала его, задала ему две знатные и звонкие пощечины и три раза рванула его за вихор сверху вниз, затем,
не прибавив ни слова, направилась прямо в избу к двум мальчикам.
С первого взгляда заметив,
что они
не вымыты и в грязном белье, она тотчас же дала еще пощечину самому Григорию и объявила ему,
что увозит обоих детей к себе, затем вывела их в
чем были, завернула в плед, посадила в карету и увезла в свой город.
Григорий снес эту пощечину как преданный раб,
не сгрубил ни слова, и когда провожал старую барыню до кареты, то, поклонившись ей в пояс, внушительно произнес,
что ей «за сирот Бог заплатит».
Федор Павлович, сообразив все дело, нашел,
что оно дело хорошее, и в формальном согласии своем насчет воспитания детей у генеральши
не отказал потом ни в одном пункте.
Я завещания сам
не читал, но слышал,
что именно было что-то странное в этом роде и слишком своеобразно выраженное.
Списавшись с Федором Павловичем и мигом угадав,
что от него денег на воспитание его же детей
не вытащишь (хотя тот прямо никогда
не отказывал, а только всегда в этаких случаях тянул, иногда даже изливаясь в чувствительностях), он принял в сиротах участие лично и особенно полюбил младшего из них, Алексея, так
что тот долгое время даже и рос в его семействе.
Впрочем, о старшем, Иване, сообщу лишь то,
что он рос каким-то угрюмым и закрывшимся сам в себе отроком, далеко
не робким, но как бы еще с десяти лет проникнувшим в то,
что растут они все-таки в чужой семье и на чужих милостях и
что отец у них какой-то такой, о котором даже и говорить стыдно, и проч., и проч.
В точности
не знаю, но как-то так случилось,
что с семьей Ефима Петровича он расстался чуть ли
не тринадцати лет, перейдя в одну из московских гимназий и на пансион к какому-то опытному и знаменитому тогда педагогу, другу с детства Ефима Петровича.
Заметить надо,
что он даже и попытки
не захотел тогда сделать списаться с отцом, — может быть, из гордости, из презрения к нему, а может быть, вследствие холодного здравого рассуждения, подсказавшего ему,
что от папеньки никакой чуть-чуть серьезной поддержки
не получит.
Статейки эти, говорят, были так всегда любопытно и пикантно составлены,
что быстро пошли в ход, и уж в этом одном молодой человек оказал все свое практическое и умственное превосходство над тою многочисленною, вечно нуждающеюся и несчастною частью нашей учащейся молодежи обоего пола, которая в столицах, по обыкновению, с утра до ночи обивает пороги разных газет и журналов,
не умея ничего лучше выдумать, кроме вечного повторения одной и той же просьбы о переводах с французского или о переписке.
Познакомившись с редакциями, Иван Федорович все время потом
не разрывал связей с ними и в последние свои годы в университете стал печатать весьма талантливые разборы книг на разные специальные темы, так
что даже стал в литературных кружках известен.
Вообще судя, странно было,
что молодой человек, столь ученый, столь гордый и осторожный на вид, вдруг явился в такой безобразный дом, к такому отцу, который всю жизнь его игнорировал,
не знал его и
не помнил, и хоть
не дал бы, конечно, денег ни за
что и ни в каком случае, если бы сын у него попросил, но все же всю жизнь боялся,
что и сыновья, Иван и Алексей, тоже когда-нибудь придут да и попросят денег.
Всем ясно,
что он приехал к отцу
не за деньгами, потому
что во всяком случае отец их
не даст.
Прежде всего объявляю,
что этот юноша, Алеша, был вовсе
не фанатик и, по-моему, по крайней мере, даже и
не мистик вовсе.
Впрочем, я
не спорю,
что был он и тогда уже очень странен, начав даже с колыбели.
В детстве и юности он был мало экспансивен и даже мало разговорчив, но
не от недоверия,
не от робости или угрюмой нелюдимости, вовсе даже напротив, а от чего-то другого, от какой-то как бы внутренней заботы, собственно личной, до других
не касавшейся, но столь для него важной,
что он из-за нее как бы забывал других.
Казалось даже,
что он все допускал, нимало
не осуждая, хотя часто очень горько грустя.
Мало того, в этом смысле он до того дошел,
что его никто
не мог ни удивить, ни испугать, и это даже в самой ранней своей молодости.
Отец же, бывший когда-то приживальщик, а потому человек чуткий и тонкий на обиду, сначала недоверчиво и угрюмо его встретивший («много, дескать, молчит и много про себя рассуждает»), скоро кончил, однако же, тем,
что стал его ужасно часто обнимать и целовать,
не далее как через две какие-нибудь недели, правда с пьяными слезами, в хмельной чувствительности, но видно,
что полюбив его искренно и глубоко и так, как никогда, конечно,
не удавалось такому, как он, никого любить…
Он редко бывал резв, даже редко весел, но все, взглянув на него, тотчас видели,
что это вовсе
не от какой-нибудь в нем угрюмости,
что, напротив, он ровен и ясен.
Может, по этому самому он никогда и никого
не боялся, а между тем мальчики тотчас поняли,
что он вовсе
не гордится своим бесстрашием, а смотрит как будто и
не понимает,
что он смел и бесстрашен.
Случалось,
что через час после обиды он отвечал обидчику или сам с ним заговаривал с таким доверчивым и ясным видом, как будто ничего и
не было между ними вовсе.
И
не то чтоб он при этом имел вид,
что случайно забыл или намеренно простил обиду, а просто
не считал ее за обиду, и это решительно пленяло и покоряло детей.
Была в нем одна лишь черта, которая во всех классах гимназии, начиная с низшего и даже до высших, возбуждала в его товарищах постоянное желание подтрунить над ним, но
не из злобной насмешки, а потому,
что это было им весело.
Чистые в душе и сердце мальчики, почти еще дети, очень часто любят говорить в классах между собою и даже вслух про такие вещи, картины и образы, о которых
не всегда заговорят даже и солдаты, мало того, солдаты-то многого
не знают и
не понимают из того,
что уже знакомо в этом роде столь юным еще детям нашего интеллигентного и высшего общества.
Видя,
что «Алешка Карамазов», когда заговорят «про это», быстро затыкает уши пальцами, они становились иногда подле него нарочно толпой и, насильно отнимая руки от ушей его, кричали ему в оба уха скверности, а тот рвался, спускался на пол, ложился, закрывался, и все это
не говоря им ни слова,
не бранясь, молча перенося обиду.
Характерная тоже, и даже очень, черта его была в том,
что он никогда
не заботился, на чьи средства живет.
Но эту странную черту в характере Алексея, кажется, нельзя было осудить очень строго, потому
что всякий чуть-чуть лишь узнавший его тотчас, при возникшем на этот счет вопросе, становился уверен,
что Алексей непременно из таких юношей вроде как бы юродивых, которому попади вдруг хотя бы даже целый капитал, то он
не затруднится отдать его, по первому даже спросу, или на доброе дело, или, может быть, даже просто ловкому пройдохе, если бы тот у него попросил.
Когда ему выдавали карманные деньги, которых он сам никогда
не просил, то он или по целым неделям
не знал,
что с ними делать, или ужасно их
не берег, мигом они у него исчезали.