Неточные совпадения
Федор Павлович узнал о смерти
своей супруги пьяный; говорят, побежал по улице и начал кричать, в радости воздевая руки к небу: «Ныне отпущаеши», а по другим — плакал навзрыд как маленький
ребенок, и до того, что, говорят, жалко даже было смотреть на него, несмотря на все к нему отвращение.
Пока он докучал всем
своими слезами и жалобами, а дом
свой обратил в развратный вертеп, трехлетнего мальчика Митю взял на
свое попечение верный слуга этого дома Григорий, и не позаботься он тогда о нем, то, может быть, на
ребенке некому было бы переменить рубашонку.
Митя действительно переехал к этому двоюродному дяде, но собственного семейства у того не было, а так как сам он, едва лишь уладив и обеспечив
свои денежные получения с
своих имений, немедленно поспешил опять надолго в Париж, то
ребенка и поручил одной из
своих двоюродных теток, одной московской барыне.
Случилось так, что, обжившись в Париже, и он забыл о
ребенке, особенно когда настала та самая февральская революция, столь поразившая его воображение и о которой он уже не мог забыть всю
свою жизнь.
С первого взгляда заметив, что они не вымыты и в грязном белье, она тотчас же дала еще пощечину самому Григорию и объявила ему, что увозит обоих
детей к себе, затем вывела их в чем были, завернула в плед, посадила в карету и увезла в
свой город.
Федор Павлович, сообразив все дело, нашел, что оно дело хорошее, и в формальном согласии
своем насчет воспитания
детей у генеральши не отказал потом ни в одном пункте.
Очутившись в доме
своего благодетеля и воспитателя, Ефима Петровича Поленова, он до того привязал к себе всех в этом семействе, что его решительно считали там как бы за родное
дитя.
Они повергались пред ним, плакали, целовали ноги его, целовали землю, на которой он стоит, вопили, бабы протягивали к нему
детей своих, подводили больных кликуш.
Знал Алеша, что так именно и чувствует и даже рассуждает народ, он понимал это, но то, что старец именно и есть этот самый святой, этот хранитель Божьей правды в глазах народа, — в этом он не сомневался нисколько и сам вместе с этими плачущими мужиками и больными их бабами, протягивающими старцу
детей своих.
— А это, — проговорил старец, — это древняя «Рахиль плачет о
детях своих и не может утешиться, потому что их нет», и таковой вам, матерям, предел на земле положен.
Он за что-то провинился на службе, его выключили, я не умею вам это рассказать, и теперь он с
своим семейством, с несчастным семейством больных
детей и жены, сумасшедшей кажется, впал в страшную нищету.
— Если вы желаете знать, то по разврату и тамошние, и наши все похожи. Все шельмы-с, но с тем, что тамошний в лакированных сапогах ходит, а наш подлец в
своей нищете смердит и ничего в этом дурного не находит. Русский народ надо пороть-с, как правильно говорил вчера Федор Павлович, хотя и сумасшедший он человек со всеми
своими детьми-с.
Я знал одного разбойника в остроге: ему случалось в
свою карьеру, избивая целые семейства в домах, в которые забирался по ночам для грабежа, зарезать заодно несколько и
детей.
Они били, секли, пинали ее ногами, не зная сами за что, обратили все тело ее в синяки; наконец дошли и до высшей утонченности: в холод, в мороз запирали ее на всю ночь в отхожее место, и за то, что она не просилась ночью (как будто пятилетний
ребенок, спящий
своим ангельским крепким сном, еще может в эти лета научиться проситься), — за это обмазывали ей все лицо ее калом и заставляли ее есть этот кал, и это мать, мать заставляла!
Не стоит она слезинки хотя бы одного только замученного
ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре
своей неискупленными слезками
своими к «Боженьке»!
Если хочет, пусть простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание
свое; но страдания
своего растерзанного
ребенка она не имеет права простить, не смеет простить мучителя, хотя бы сам
ребенок простил их ему!
Нет, он возжелал хоть на мгновенье посетить
детей своих и именно там, где как раз затрещали костры еретиков.
Но догадаются наконец глупые
дети, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта
своего не выдерживающие.
И предал Бог
своего праведника, столь им любимого, диаволу, и поразил диавол
детей его, и скот его, и разметал богатство его, все вдруг, как Божиим громом, и разодрал Иов одежды
свои, и бросился на землю, и возопил: «Наг вышел из чрева матери, наг и возвращусь в землю, Бог дал, Бог и взял.
Слышал я потом слова насмешников и хулителей, слова гордые: как это мог Господь отдать любимого из святых
своих на потеху диаволу, отнять от него
детей, поразить его самого болезнью и язвами так, что черепком счищал с себя гной
своих ран, и для чего: чтобы только похвалиться пред сатаной: «Вот что, дескать, может вытерпеть святой мой ради меня!» Но в том и великое, что тут тайна, — что мимоидущий лик земной и вечная истина соприкоснулись тут вместе.
Тут понравилась ему одна прекрасная и благоразумная девица, и он вскорости женился на ней, мечтая, что женитьбой прогонит уединенную тоску
свою, а вступив на новую дорогу и исполняя ревностно долг
свой относительно жены и
детей, удалится от старых воспоминаний вовсе.
Когда уже достаточно ободняло, то из города начали прибывать некоторые даже такие, кои захватили с собою больных
своих, особенно
детей, — точно ждали для сего нарочно сей минуты, видимо уповая на немедленную силу исцеления, какая, по вере их, не могла замедлить обнаружиться.
Алеша взглянул было на него, открыв
свое распухшее от слез, как у малого
ребенка, лицо, но тотчас же, ни слова не вымолвив, отвернулся и снова закрылся обеими ладонями.
— Мой Господь победил! Христос победил заходящу солнцу! — неистово прокричал он, воздевая к солнцу руки, и, пав лицом ниц на землю, зарыдал в голос как малое
дитя, весь сотрясаясь от слез
своих и распростирая по земле руки. Тут уж все бросились к нему, раздались восклицания, ответное рыдание… Исступление какое-то всех обуяло.
И
дети, и приказчики теснились в
своих помещениях, но верх дома занимал старик один и не пускал к себе жить даже дочь, ухаживавшую за ним и которая в определенные часы и в неопределенные зовы его должна была каждый раз взбегать к нему наверх снизу, несмотря на давнишнюю одышку
свою.
За три недели до смерти, почувствовав близкий финал, он кликнул к себе наконец наверх сыновей
своих, с их женами и
детьми, и повелел им уже более не отходить от себя.
От
детей же отвыкает мало-помалу совсем, изредка получая от них к
своим именинам и к Рождеству поздравительные письма и иногда даже отвечая на них.
У нас в обществе, я помню, еще задолго до суда, с некоторым удивлением спрашивали, особенно дамы: «Неужели такое тонкое, сложное и психологическое дело будет отдано на роковое решение каким-то чиновникам и, наконец, мужикам, и „что-де поймет тут какой-нибудь такой чиновник, тем более мужик?“ В самом деле, все эти четыре чиновника, попавшие в состав присяжных, были люди мелкие, малочиновные, седые — один только из них был несколько помоложе, — в обществе нашем малоизвестные, прозябавшие на мелком жалованье, имевшие, должно быть, старых жен, которых никуда нельзя показать, и по куче
детей, может быть даже босоногих, много-много что развлекавшие
свой досуг где-нибудь картишками и уж, разумеется, никогда не прочитавшие ни одной книги.
При всей глубочайшей почтительности к памяти
своего бывшего барина, он все-таки, например, заявил, что тот был к Мите несправедлив и «не так воспитал
детей.
Свелось на то, что, кроме сладострастных наслаждений, он ничего в жизни и не видит, так учит и
детей своих.
Он над ними смеется, он воспитывает
своих маленьких
детей на заднем дворе и рад, что их от него увозят.
Считая себя сам (и на это есть факты) незаконным сыном Федора Павловича, он мог ненавидеть
свое положение сравнительно с законными
детьми своего господина: им, дескать, все, а ему ничего, им все права, им наследство, а он только повар.
Но в
своей горячей речи уважаемый мой противник (и противник еще прежде, чем я произнес мое первое слово), мой противник несколько раз воскликнул: „Нет, я никому не дам защищать подсудимого, я не уступлю его защиту защитнику, приехавшему из Петербурга, — я обвинитель, я и защитник!“ Вот что он несколько раз воскликнул и, однако же, забыл упомянуть, что если страшный подсудимый целые двадцать три года столь благодарен был всего только за один фунт орехов, полученных от единственного человека, приласкавшего его
ребенком в родительском доме, то, обратно, не мог же ведь такой человек и не помнить, все эти двадцать три года, как он бегал босой у отца „на заднем дворе, без сапожек, и в панталончиках на одной пуговке“, по выражению человеколюбивого доктора Герценштубе.
„Отцы, не огорчайте
детей своих“, — пишет из пламенеющего любовью сердца
своего апостол.
Не для здешних только отцов говорю, а ко всем отцам восклицаю: «Отцы, не огорчайте
детей своих!» Да исполним прежде сами завет Христов и тогда только разрешим себе спрашивать и с
детей наших.
Господа присяжные, это ли мать
детей своих?
Но если отцеубийство есть предрассудок и если каждый
ребенок будет допрашивать
своего отца: „Отец, зачем я должен любить тебя?“ — то что станется с нами, что станется с основами общества, куда денется семья?
Штабс-капитан замахал наконец руками: «Несите, дескать, куда хотите!»
Дети подняли гроб, но, пронося мимо матери, остановились пред ней на минутку и опустили его, чтоб она могла с Илюшей проститься. Но увидав вдруг это дорогое личико вблизи, на которое все три дня смотрела лишь с некоторого расстояния, она вдруг вся затряслась и начала истерически дергать над гробом
своею седою головой взад и вперед.