Неточные совпадения
Прежние знакомые его нашли его
страшно состарившимся, хотя был он вовсе еще
не такой старик.
— Друг, друг, в унижении, в унижении и теперь.
Страшно много человеку на земле терпеть,
страшно много ему бед!
Не думай, что я всего только хам в офицерском чине, который пьет коньяк и развратничает. Я, брат, почти только об этом и думаю, об этом униженном человеке, если только
не вру. Дай Бог мне теперь
не врать и себя
не хвалить. Потому мыслю об этом человеке, что я сам такой человек.
Она вся вздрогнула, посмотрела пристально секунду,
страшно побледнела, ну как скатерть, и вдруг, тоже ни слова
не говоря,
не с порывом, а мягко так, глубоко, тихо, склонилась вся и прямо мне в ноги — лбом до земли,
не по-институтски, по-русски!
— Вот и он, вот и он! — завопил Федор Павлович, вдруг
страшно обрадовавшись Алеше. — Присоединяйся к нам, садись, кофейку — постный ведь, постный, да горячий, да славный! Коньячку
не приглашаю, ты постник, а хочешь, хочешь? Нет, я лучше тебе ликерцу дам, знатный! Смердяков, сходи в шкаф, на второй полке направо, вот ключи, живей!
Это именно та самая Катенька, институточка, которая к нелепому грубому офицеру
не побоялась из великодушной идеи спасти отца прибежать, рискуя
страшно быть оскорбленною!
В самом деле, выражаются иногда про «зверскую» жестокость человека, но это
страшно несправедливо и обидно для зверей: зверь никогда
не может быть так жесток, как человек, так артистически, так художественно жесток.
Уже сильно смеркалось, и ему было почти
страшно; что-то нарастало в нем новое, на что он
не мог бы дать ответа.
Припоминая потом долго спустя эту ночь, Иван Федорович с особенным отвращением вспоминал, как он вдруг, бывало, вставал с дивана и тихонько, как бы
страшно боясь, чтобы
не подглядели за ним, отворял двери, выходил на лестницу и слушал вниз, в нижние комнаты, как шевелился и похаживал там внизу Федор Павлович, — слушал подолгу, минут по пяти, со странным каким-то любопытством, затаив дух, и с биением сердца, а для чего он все это проделывал, для чего слушал — конечно, и сам
не знал.
— Глупо, глупо! — восклицал Митя, — и… как это все бесчестно! — прибавил он вдруг почему-то. У него
страшно начала болеть голова: «Бросить разве? Уехать совсем, — мелькнуло в уме его. — Нет уж, до утра. Вот нарочно же останусь, нарочно! Зачем же я и приехал после того? Да и уехать
не на чем, как теперь отсюда уедешь, о, бессмыслица!»
— Молчать!
Не ссориться! Чтобы
не было ссор! — крикнула повелительно Грушенька и стукнула ножкой об пол. Лицо ее загорелось, глаза засверкали. Только что выпитый стакан сказался. Митя
страшно испугался.
— Славно, Митя! Молодец, Митя! — крикнула Грушенька, и
страшно злобная нотка прозвенела в ее восклицании. Маленький пан, багровый от ярости, но нисколько
не потерявший своей сановитости, направился было к двери, но остановился и вдруг проговорил, обращаясь ко Грушеньке...
Калганов
не хотел было пить, и хор девок ему сначала
не понравился очень, но, выпив еще бокала два шампанского,
страшно развеселился, шагал по комнатам, смеялся и все и всех хвалил, и песни и музыку.
— Так кто ж ее мог отворить, если
не сами вы ее отворили? —
страшно удивился вдруг Митя.
— Ах, мы слышали и про этот ваш пассаж! — воскликнул штабс-капитан, — как это вы там пролежали? И неужели вы так ничего совсем
не испугались, когда лежали под поездом.
Страшно вам было-с?
Алеша понимал, что она
страшно ревнует к ней Митю, арестанта Митю, несмотря на то, что Катерина Ивановна ни разу
не посетила того в заключении, хотя бы и могла это сделать когда угодно.
— Еще бы
не раздражен, завтра судят. И шла с тем, чтоб об завтрашнем ему мое слово сказать, потому, Алеша,
страшно мне даже и подумать, что завтра будет! Ты вот говоришь, что он раздражен, да я-то как раздражена! А он об поляке! Экой дурак! Вот к Максимушке небось
не ревнует.
Первое письмо, полученное Грушенькой, было длинное, на почтовом листе большого формата, запечатанное большою фамильною печатью и
страшно темное и витиеватое, так что Грушенька прочла только половину и бросила, ровно ничего
не поняв.
И что мне в том, что в рудниках буду двадцать лет молотком руду выколачивать,
не боюсь я этого вовсе, а другое мне
страшно теперь: чтобы
не отошел от меня воскресший человек!
— Он, он выдумал, он настаивает! Он ко мне все
не ходил и вдруг пришел неделю назад и прямо с этого начал.
Страшно настаивает.
Не просит, а велит. В послушании
не сомневается, хотя я ему все мое сердце, как тебе, вывернул и про гимн говорил. Он мне рассказал, как и устроит, все сведения собрал, но это потом. До истерики хочет. Главное деньги: десять тысяч, говорит, тебе на побег, а двадцать тысяч на Америку, а на десять тысяч, говорит, мы великолепный побег устроим.
— Женщина часто бесчестна, — проскрежетала она. — Я еще час тому думала, что мне
страшно дотронуться до этого изверга… как до гада… и вот нет, он все еще для меня человек! Да убил ли он? Он ли убил? — воскликнула она вдруг истерически, быстро обращаясь к Ивану Федоровичу. Алеша мигом понял, что этот самый вопрос она уже задавала Ивану Федоровичу, может, всего за минуту пред его приходом, и
не в первый раз, а в сотый, и что кончили они ссорой.
Но все же
не могу умолчать и теперь о том, что когда Иван Федорович, идя, как уже описал я, ночью с Алешей от Катерины Ивановны, сказал ему: «Я-то до нее
не охотник», — то
страшно лгал в ту минуту: он безумно любил ее, хотя правда и то, что временами ненавидел ее до того, что мог даже убить.
Возвращаясь тогда от него, он был
страшно грустен и смущен: ему вдруг начало чувствоваться, что он хочет побега
не для того только, чтобы пожертвовать на это тридцать тысяч и заживить царапину, а и почему-то другому.
Для чего же ты идешь после этого?» Это
страшно, Алеша, я
не могу выносить таких вопросов.
Во-вторых, конечно для того, чтобы сам барин, видя, что его никто
не караулит, и
страшно опасаясь прихода сына, чего
не скрывал, усугубил свою недоверчивость и свою осторожность.
„Еще там
не успели, — думает он, — еще можно что-нибудь подыскать, о, еще будет время сочинить план защиты, сообразить отпор, а теперь, теперь — теперь она так прелестна!“ Смутно и
страшно в душе его, но он успевает, однако же, отложить от своих денег половину и где-то их спрятать — иначе я
не могу объяснить себе, куда могла исчезнуть целая половина этих трех тысяч, только что взятых им у отца из-под подушки.
И вот тут, совсем как бы нечаянно, следствие вдруг задало ему самый простодушный вопрос: «Да
не Смердяков ли убил?» Так и случилось, чего мы ожидали: он
страшно рассердился за то, что предупредили его и поймали врасплох, когда он еще
не успел приготовить, выбрать и ухватить тот момент, когда вывести Смердякова будет всего вероятнее.
Затем предоставлено было слово самому подсудимому. Митя встал, но сказал немного. Он был
страшно утомлен и телесно, и духовно. Вид независимости и силы, с которым он появился утром в залу, почти исчез. Он как будто что-то пережил в этот день на всю жизнь, научившее и вразумившее его чему-то очень важному, чего он прежде
не понимал. Голос его ослабел, он уже
не кричал, как давеча. В словах его послышалось что-то новое, смирившееся, побежденное и приникшее.
Он
не договорил и зарыдал на всю залу, в голос,
страшно, каким-то
не своим, а новым, неожиданным каким-то голосом, который бог знает откуда вдруг у него явился.
Меня
страшно вдруг поразило, что Иван Федорович, все еще ревнуя меня и все еще убежденный, что я люблю Митю,
не покинул, однако, мысли спасти брата и мне же, мне самой доверяет это дело спасения!