Неточные совпадения
Чистые в душе и сердце мальчики, почти еще дети, очень часто любят
говорить в классах между собою и даже вслух про такие вещи, картины и образы, о которых
не всегда заговорят даже и солдаты, мало того, солдаты-то
многого не знают и
не понимают из того, что уже знакомо в этом роде столь юным еще детям нашего интеллигентного и высшего общества.
Раз,
много лет уже тому назад,
говорю одному влиятельному даже лицу: «Ваша супруга щекотливая женщина-с», — в смысле то есть чести, так сказать нравственных качеств, а он мне вдруг на то: «А вы ее щекотали?»
Не удержался, вдруг, дай, думаю, полюбезничаю: «Да,
говорю, щекотал-с» — ну тут он меня и пощекотал…
Но убранство комнат также
не отличалось особым комфортом: мебель была кожаная, красного дерева, старой моды двадцатых годов; даже полы были некрашеные; зато все блистало чистотой, на окнах было
много дорогих цветов; но главную роскошь в эту минуту, естественно, составлял роскошно сервированный стол, хотя, впрочем, и тут
говоря относительно: скатерть была чистая, посуда блестящая; превосходно выпеченный хлеб трех сортов, две бутылки вина, две бутылки великолепного монастырского меду и большой стеклянный кувшин с монастырским квасом, славившимся в околотке.
С тех пор
многие годы он ни разу о своем ребенке
не упомянул, да и Марфа Игнатьевна ни разу при нем про ребенка своего
не вспоминала, а когда с кем случалось
говорить о своем «деточке», то
говорила шепотом, хотя бы тут и
не было Григория Васильевича.
а я и четверти бутылки
не выпил и
не Силен.
Не Силен, а силён, потому что решение навеки взял. Ты каламбур мне прости, ты
многое мне сегодня должен простить,
не то что каламбур.
Не беспокойся, я
не размазываю, я дело
говорю и к делу вмиг приду.
Не стану жида из души тянуть. Постой, как это…
— Я жених, формальный и благословенный, произошло все в Москве, по моем приезде, с парадом, с образами, и в лучшем виде. Генеральша благословила и — веришь ли, поздравила даже Катю: ты выбрала,
говорит, хорошо, я вижу его насквозь. И веришь ли, Ивана она невзлюбила и
не поздравила. В Москве же я
много и с Катей переговорил, я ей всего себя расписал, благородно, в точности, в искренности. Все выслушала...
Говорил он о
многом, казалось, хотел бы все сказать, все высказать еще раз, пред смертною минутой, изо всего недосказанного в жизни, и
не поучения лишь одного ради, а как бы жаждая поделиться радостью и восторгом своим со всеми и вся, излиться еще раз в жизни сердцем своим…
— Это чтобы стих-с, то это существенный вздор-с. Рассудите сами: кто же на свете в рифму
говорит? И если бы мы стали все в рифму
говорить, хотя бы даже по приказанию начальства, то
много ли бы мы насказали-с? Стихи
не дело, Марья Кондратьевна.
— Об этом
не раз
говорил старец Зосима, — заметил Алеша, — он тоже
говорил, что лицо человека часто
многим еще неопытным в любви людям мешает любить. Но ведь есть и
много любви в человечестве, и почти подобной Христовой любви, это я сам знаю, Иван…
«Матушка,
не плачь, голубушка, —
говорит, бывало, —
много еще жить мне,
много веселиться с вами, а жизнь-то, жизнь-то веселая, радостная!» — «Ах, милый, ну какое тебе веселье, когда ночь горишь в жару да кашляешь, так что грудь тебе чуть
не разорвет».
«Истинно, истинно
говорю вам, если пшеничное зерно, падши в землю,
не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет
много плода». Я этот стих только что прочел пред его приходом.
Воистину, если
не говорят сего (ибо
не умеют еще сказать сего), то так поступают, сам видел, сам испытывал, и верите ли: чем беднее и ниже человек наш русский, тем и более в нем сей благолепной правды заметно, ибо богатые из них кулаки и мироеды во множестве уже развращены, и
много,
много тут от нерадения и несмотрения нашего вышло!
Многого не говорил, а все охал и качал на меня головой умиленно.
На вопросы о вчерашних деньгах она заявила, что
не знает, сколько их было, но слышала, как людям он
много раз
говорил вчера, что привез с собой три тысячи.
— Ах, плох, плох! Я думаю, у него чахотка. Он весь в памяти, только так дышит-дышит, нехорошо он дышит. Намедни попросил, чтоб его поводили, обули его в сапожки, пошел было, да и валится. «Ах,
говорит, я
говорил тебе, папа, что у меня дурные сапожки, прежние, в них и прежде было неловко ходить». Это он думал, что он от сапожек с ног валится, а он просто от слабости. Недели
не проживет. Герценштубе ездит. Теперь они опять богаты, у них
много денег.
—
Не говорите мне! Вы меня растравляете. А впрочем, мне поделом: я
не приходил из самолюбия, из эгоистического самолюбия и подлого самовластия, от которого всю жизнь
не могу избавиться, хотя всю жизнь ломаю себя. Я теперь это вижу, я во
многом подлец, Карамазов!
— Ракитин знает.
Много знает Ракитин, черт его дери! В монахи
не пойдет. В Петербург собирается. Там,
говорит, в отделение критики, но с благородством направления. Что ж, может пользу принесть и карьеру устроить. Ух, карьеру они мастера! Черт с эфикой! Я-то пропал, Алексей, я-то, Божий ты человек! Я тебя больше всех люблю. Сотрясается у меня сердце на тебя, вот что. Какой там был Карл Бернар?
— Ты
говорил это себе
много раз, когда оставался один в эти страшные два месяца, — по-прежнему тихо и раздельно продолжал Алеша. Но
говорил он уже как бы вне себя, как бы
не своею волей, повинуясь какому-то непреодолимому велению. — Ты обвинял себя и признавался себе, что убийца никто как ты. Но убил
не ты, ты ошибаешься,
не ты убийца, слышишь меня,
не ты! Меня Бог послал тебе это сказать.
— Слушай, — проговорил Иван Федорович, словно опять начиная теряться и что-то усиливаясь сообразить, — слушай… Я
много хотел спросить тебя еще, но забыл… Я все забываю и путаюсь… Да! Скажи ты мне хоть это одно: зачем ты пакет распечатал и тут же на полу оставил? Зачем
не просто в пакете унес… Ты когда рассказывал, то мне показалось, что будто ты так
говорил про этот пакет, что так и надо было поступить… а почему так надо —
не могу понять…
—
Не надо мне их вовсе-с, — дрожащим голосом проговорил Смердяков, махнув рукой. — Была такая прежняя мысль-с, что с такими деньгами жизнь начну, в Москве али пуще того за границей, такая мечта была-с, а пуще все потому, что «все позволено». Это вы вправду меня учили-с, ибо
много вы мне тогда этого
говорили: ибо коли Бога бесконечного нет, то и нет никакой добродетели, да и
не надобно ее тогда вовсе. Это вы вправду. Так я и рассудил.
Надо прибавить, что он
говорил по-русски
много и охотно, но как-то у него каждая фраза выходила на немецкий манер, что, впрочем, никогда
не смущало его, ибо он всю жизнь имел слабость считать свою русскую речь за образцовую, «за лучшую, чем даже у русских», и даже очень любил прибегать к русским пословицам, уверяя каждый раз, что русские пословицы лучшие и выразительнейшие изо всех пословиц в мире.
Он
много и умно
говорил про «аффект» и «манию» и выводил, что по всем собранным данным подсудимый пред своим арестом за несколько еще дней находился в несомненном болезненном аффекте и если совершил преступление, то хотя и сознавая его, но почти невольно, совсем
не имея сил бороться с болезненным нравственным влечением, им овладевшим.
В нем, кажется мне, как бы бессознательно, и так рано, выразилось то робкое отчаяние, с которым столь
многие теперь в нашем бедном обществе, убоясь цинизма и разврата его и ошибочно приписывая все зло европейскому просвещению, бросаются, как
говорят они, к «родной почве», так сказать, в материнские объятия родной земли, как дети, напуганные призраками, и у иссохшей груди расслабленной матери жаждут хотя бы только спокойно заснуть и даже всю жизнь проспать, лишь бы
не видеть их пугающих ужасов.
Неточные совпадения
Хлестаков. Да, и в журналы помещаю. Моих, впрочем,
много есть сочинений: «Женитьба Фигаро», «Роберт-Дьявол», «Норма». Уж и названий даже
не помню. И всё случаем: я
не хотел писать, но театральная дирекция
говорит: «Пожалуйста, братец, напиши что-нибудь». Думаю себе: «Пожалуй, изволь, братец!» И тут же в один вечер, кажется, всё написал, всех изумил. У меня легкость необыкновенная в мыслях. Все это, что было под именем барона Брамбеуса, «Фрегат „Надежды“ и „Московский телеграф“… все это я написал.
Почтмейстер. Нет, о петербургском ничего нет, а о костромских и саратовских
много говорится. Жаль, однако ж, что вы
не читаете писем: есть прекрасные места. Вот недавно один поручик пишет к приятелю и описал бал в самом игривом… очень, очень хорошо: «Жизнь моя, милый друг, течет,
говорит, в эмпиреях: барышень
много, музыка играет, штандарт скачет…» — с большим, с большим чувством описал. Я нарочно оставил его у себя. Хотите, прочту?
Осип, слуга, таков, как обыкновенно бывают слуги несколько пожилых лет.
Говорит сурьёзно, смотрит несколько вниз, резонер и любит себе самому читать нравоучения для своего барина. Голос его всегда почти ровен, в разговоре с барином принимает суровое, отрывистое и несколько даже грубое выражение. Он умнее своего барина и потому скорее догадывается, но
не любит
много говорить и молча плут. Костюм его — серый или синий поношенный сюртук.
В постель скорей торопишься?» // А деверь
говорит: // «
Не много ты работала!
Правдин. Я поведу его в мою комнату. Друзья, давно
не видавшись, о
многом говорить имеют.