Неточные совпадения
Последний вопрос самый роковой, ибо на
него могу лишь ответить: «Может быть, увидите сами
из романа».
Теперь же скажу об этом «помещике» (как
его у нас называли, хотя
он всю жизнь совсем почти не жил в своем поместье) лишь то, что это был странный тип, довольно часто, однако, встречающийся, именно тип человека не только дрянного и развратного, но вместе с тем и бестолкового, — но
из таких, однако, бестолковых, которые умеют отлично обделывать свои имущественные делишки, и только, кажется, одни эти.
И в то же время
он все-таки всю жизнь свою продолжал быть одним
из бестолковейших сумасбродов по всему нашему уезду.
Как именно случилось, что девушка с приданым, да еще красивая и, сверх того,
из бойких умниц, столь нередких у нас в теперешнее поколение, но появлявшихся уже и в прошлом, могла выйти замуж за такого ничтожного «мозгляка», как все
его тогда называли, объяснять слишком не стану.
Ведь знал же я одну девицу, еще в запрошлом «романтическом» поколении, которая после нескольких лет загадочной любви к одному господину, за которого, впрочем, всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила, однако же, тем, что сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась с высокого берега, похожего на утес, в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за того, чтобы походить на шекспировскую Офелию, и даже так, что будь этот утес, столь давно ею намеченный и излюбленный, не столь живописен, а будь на
его месте лишь прозаический плоский берег, то самоубийства, может быть, не произошло бы вовсе.
Ей, может быть, захотелось заявить женскую самостоятельность, пойти против общественных условий, против деспотизма своего родства и семейства, а услужливая фантазия убедила ее, положим, на один только миг, что Федор Павлович, несмотря на свой чин приживальщика, все-таки один
из смелейших и насмешливейших людей той, переходной ко всему лучшему, эпохи, тогда как
он был только злой шут, и больше ничего.
Деревеньку же и довольно хороший городской дом, которые тоже пошли ей в приданое,
он долгое время и изо всех сил старался перевести на свое имя чрез совершение какого-нибудь подходящего акта и наверно бы добился того
из одного, так сказать, презрения и отвращения к себе, которое
он возбуждал в своей супруге ежеминутно своими бесстыдными вымогательствами и вымаливаниями,
из одной ее душевной усталости, только чтоб отвязался.
С
ним как с отцом именно случилось то, что должно было случиться, то есть
он вовсе и совершенно бросил своего ребенка, прижитого с Аделаидой Ивановной, не по злобе к
нему или не
из каких-нибудь оскорбленно-супружеских чувств, а просто потому, что забыл о
нем совершенно.
Это было одно
из самых отраднейших воспоминаний
его молодости.
Превосходное имение
его находилось сейчас же на выезде
из нашего городка и граничило с землей нашего знаменитого монастыря, с которым Петр Александрович, еще в самых молодых летах, как только получил наследство, мигом начал нескончаемый процесс за право каких-то ловель в реке или порубок в лесу, доподлинно не знаю, но начать процесс с «клерикалами» почел даже своею гражданскою и просвещенною обязанностью.
Митя действительно переехал к этому двоюродному дяде, но собственного семейства у того не было, а так как сам
он, едва лишь уладив и обеспечив свои денежные получения с своих имений, немедленно поспешил опять надолго в Париж, то ребенка и поручил одной
из своих двоюродных теток, одной московской барыне.
Во-первых, этот Дмитрий Федорович был один только
из трех сыновей Федора Павловича, который рос в убеждении, что
он все же имеет некоторое состояние и когда достигнет совершенных лет, то будет независим.
Взял
он эту вторую супругу свою, тоже очень молоденькую особу, Софью Ивановну,
из другой губернии, в которую заехал по одному мелкоподрядному делу, с каким-то жидком в компании.
В точности не знаю, но как-то так случилось, что с семьей Ефима Петровича
он расстался чуть ли не тринадцати лет, перейдя в одну
из московских гимназий и на пансион к какому-то опытному и знаменитому тогда педагогу, другу с детства Ефима Петровича.
Заметить надо, что
он даже и попытки не захотел тогда сделать списаться с отцом, — может быть,
из гордости,
из презрения к
нему, а может быть, вследствие холодного здравого рассуждения, подсказавшего
ему, что от папеньки никакой чуть-чуть серьезной поддержки не получит.
Уже выйдя
из университета и приготовляясь на свои две тысячи съездить за границу, Иван Федорович вдруг напечатал в одной
из больших газет одну странную статью, обратившую на себя внимание даже и неспециалистов, и, главное, по предмету, по-видимому, вовсе
ему незнакомому, потому что кончил
он курс естественником.
Петр Александрович Миусов, о котором я говорил уже выше, дальний родственник Федора Павловича по
его первой жене, случился тогда опять у нас, в своем подгородном имении, пожаловав
из Парижа, в котором уже совсем поселился.
Заранее скажу мое полное мнение: был
он просто ранний человеколюбец, и если ударился на монастырскую дорогу, то потому только, что в то время она одна поразила
его и представила
ему, так сказать, идеал исхода рвавшейся
из мрака мирской злобы к свету любви души
его.
Так точно было и с
ним:
он запомнил один вечер, летний, тихий, отворенное окно, косые лучи заходящего солнца (косые-то лучи и запомнились всего более), в комнате в углу образ, пред
ним зажженную лампадку, а пред образом на коленях рыдающую как в истерике, со взвизгиваниями и вскрикиваниями, мать свою, схватившую
его в обе руки, обнявшую
его крепко до боли и молящую за
него Богородицу, протягивающую
его из объятий своих обеими руками к образу как бы под покров Богородице… и вдруг вбегает нянька и вырывает
его у нее в испуге.
В детстве и юности
он был мало экспансивен и даже мало разговорчив, но не от недоверия, не от робости или угрюмой нелюдимости, вовсе даже напротив, а от чего-то другого, от какой-то как бы внутренней заботы, собственно личной, до других не касавшейся, но столь для
него важной, что
он из-за нее как бы забывал других.
То же самое было с
ним и в школе, и, однако же, казалось бы,
он именно был
из таких детей, которые возбуждают к себе недоверие товарищей, иногда насмешки, а пожалуй, и ненависть.
Была в
нем одна лишь черта, которая во всех классах гимназии, начиная с низшего и даже до высших, возбуждала в
его товарищах постоянное желание подтрунить над
ним, но не
из злобной насмешки, а потому, что это было
им весело.
Кстати, в классах
он всегда стоял по учению
из лучших, но никогда не был отмечен первым.
Неутешная супруга Ефима Петровича, почти тотчас же по смерти
его, отправилась на долгий срок в Италию со всем семейством, состоявшим все
из особ женского пола, а Алеша попал в дом к каким-то двум дамам, которых
он прежде никогда и не видывал, каким-то дальним родственницам Ефима Петровича, но на каких условиях,
он сам того не знал.
Но эту странную черту в характере Алексея, кажется, нельзя было осудить очень строго, потому что всякий чуть-чуть лишь узнавший
его тотчас, при возникшем на этот счет вопросе, становился уверен, что Алексей непременно
из таких юношей вроде как бы юродивых, которому попади вдруг хотя бы даже целый капитал, то
он не затруднится отдать
его, по первому даже спросу, или на доброе дело, или, может быть, даже просто ловкому пройдохе, если бы тот у
него попросил.
Многие
из городских и
из уездных обитателей тотчас же
ему задолжали, под вернейшие залоги, разумеется.
Приезд Алеши как бы подействовал на
него даже с нравственной стороны, как бы что-то проснулось в этом безвременном старике
из того, что давно уже заглохло в душе
его: «Знаешь ли ты, — стал
он часто говорить Алеше, приглядываясь к
нему, — что ты на нее похож, на кликушу-то?» Так называл
он свою покойную жену, мать Алеши.
Он свел
его на наше городское кладбище и там, в дальнем уголке, указал
ему чугунную недорогую, но опрятную плиту, на которой была даже надпись с именем, званием, летами и годом смерти покойницы, а внизу было даже начертано нечто вроде четырехстишия
из старинных, общеупотребительных на могилах среднего люда кладбищенских стихов.
Сам
он был далеко не
из религиозных людей; человек никогда, может быть, пятикопеечной свечки не поставил пред образом.
Просто повторю, что сказал уже выше: вступил
он на эту дорогу потому только, что в то время она одна поразила
его и представила
ему разом весь идеал исхода рвавшейся
из мрака к свету души
его.
Из воспоминаний
его младенчества, может быть, сохранилось нечто о нашем подгородном монастыре, куда могла возить
его мать к обедне.
Возрождено же
оно у нас опять с конца прошлого столетия одним
из великих подвижников (как называют
его) Паисием Величковским и учениками
его, но и доселе, даже через сто почти лет, существует весьма еще не во многих монастырях и даже подвергалось иногда почти что гонениям, как неслыханное по России новшество.
Процвел
он и прославился на всю Россию именно из-за старцев, чтобы видеть и послушать которых стекались к нам богомольцы толпами со всей России из-за тысяч верст.
Рассказывают, например, что однажды, в древнейшие времена христианства, один таковой послушник, не исполнив некоего послушания, возложенного на
него его старцем, ушел от
него из монастыря и пришел в другую страну,
из Сирии в Египет.
Когда же церковь хоронила тело
его, уже чтя
его как святого, то вдруг при возгласе диакона: «Оглашенные, изыдите!» — гроб с лежащим в
нем телом мученика сорвался с места и был извергнут
из храма, и так до трех раз.
Конечно, все это лишь древняя легенда, но вот и недавняя быль: один
из наших современных иноков спасался на Афоне, и вдруг старец
его повелел
ему оставить Афон, который
он излюбил как святыню, как тихое пристанище, до глубины души своей, и идти сначала в Иерусалим на поклонение святым местам, а потом обратно в Россию, на север, в Сибирь: «Там тебе место, а не здесь».
Из монахов находились, даже и под самый конец жизни старца, ненавистники и завистники
его, но
их становилось уже мало, и
они молчали, хотя было в
их числе несколько весьма знаменитых и важных в монастыре лиц, как например один
из древнейших иноков, великий молчальник и необычайный постник.
Он видел, как многие
из приходивших с больными детьми или взрослыми родственниками и моливших, чтобы старец возложил на
них руки и прочитал над
ними молитву, возвращались вскорости, а иные так и на другой же день, обратно и, падая со слезами пред старцем, благодарили
его за исцеление
их больных.
Особенно же дрожало у
него сердце, и весь как бы сиял
он, когда старец выходил к толпе ожидавших
его выхода у врат скита богомольцев
из простого народа, нарочно, чтобы видеть старца и благословиться у
него, стекавшегося со всей России.
В последнее время от припадков болезни
он становился иногда так слаб, что едва бывал в силах выйти
из кельи, и богомольцы ждали иногда в монастыре
его выхода по нескольку дней.
Брат Иван и Миусов приедут
из любопытства, может быть самого грубого, а отец
его, может быть, для какой-нибудь шутовской и актерской сцены.
И вот, однако ж, никто
из официальных лиц
их не встречает.
Они вышли
из врат и направились лесом. Помещик Максимов, человек лет шестидесяти, не то что шел, а, лучше сказать, почти бежал сбоку, рассматривая
их всех с судорожным, невозможным почти любопытством. В глазах
его было что-то лупоглазое.
— А пожалуй; вы в этом знаток. Только вот что, Федор Павлович, вы сами сейчас изволили упомянуть, что мы дали слово вести себя прилично, помните. Говорю вам, удержитесь. А начнете шута
из себя строить, так я не намерен, чтобы меня с вами на одну доску здесь поставили… Видите, какой человек, — обратился
он к монаху, — я вот с
ним боюсь входить к порядочным людям.
На бледных, бескровных губах монашка показалась тонкая, молчальная улыбочка, не без хитрости в своем роде, но
он ничего не ответил, и слишком ясно было, что промолчал
из чувства собственного достоинства. Миусов еще больше наморщился.
—
Из простонародья женский пол и теперь тут, вон там, лежат у галерейки, ждут. А для высших дамских лиц пристроены здесь же на галерее, но вне ограды, две комнатки, вот эти самые окна, и старец выходит к
ним внутренним ходом, когда здоров, то есть все же за ограду. Вот и теперь одна барыня, помещица харьковская, госпожа Хохлакова, дожидается со своею расслабленною дочерью. Вероятно, обещал к
ним выйти, хотя в последние времена столь расслабел, что и к народу едва появляется.
Они вступили в комнату почти одновременно со старцем, который при появлении
их тотчас показался
из своей спаленки.
Следовало бы, — и
он даже обдумывал это еще вчера вечером, — несмотря ни на какие идеи, единственно
из простой вежливости (так как уж здесь такие обычаи), подойти и благословиться у старца, по крайней мере хоть благословиться, если уж не целовать руку.
Около нее две другие иконы в сияющих ризах, затем около
них деланные херувимчики, фарфоровые яички, католический крест
из слоновой кости с обнимающею
его Mater dolorosa [скорбящей Богоматерью (лат.).] и несколько заграничных гравюр с великих итальянских художников прошлых столетий.
И ведь знает человек, что никто не обидел
его, а что
он сам себе обиду навыдумал и налгал для красы, сам преувеличил, чтобы картину создать, к слову привязался и
из горошинки сделал гору, — знает сам это, а все-таки самый первый обижается, обижается до приятности, до ощущения большого удовольствия, а тем самым доходит и до вражды истинной…