Неточные совпадения
Ведь знал же я одну девицу, еще
в запрошлом «романтическом» поколении, которая после нескольких
лет загадочной любви к одному господину, за которого, впрочем, всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила, однако же, тем, что сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и
в бурную ночь бросилась с высокого берега, похожего на утес,
в довольно глубокую и быструю реку и погибла
в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за того, чтобы походить на шекспировскую Офелию, и даже так, что будь этот утес, столь давно ею намеченный и излюбленный, не столь живописен, а будь на его месте лишь прозаический плоский берег, то самоубийства, может быть, не произошло бы вовсе.
Превосходное имение его находилось сейчас же на выезде
из нашего городка и граничило с землей нашего знаменитого монастыря, с которым Петр Александрович, еще
в самых молодых
летах, как только получил наследство, мигом начал нескончаемый процесс за право каких-то ловель
в реке или порубок
в лесу, доподлинно не знаю, но начать процесс с «клерикалами» почел даже своею гражданскою и просвещенною обязанностью.
Во-первых, этот Дмитрий Федорович был один только
из трех сыновей Федора Павловича, который рос
в убеждении, что он все же имеет некоторое состояние и когда достигнет совершенных
лет, то будет независим.
В точности не знаю, но как-то так случилось, что с семьей Ефима Петровича он расстался чуть ли не тринадцати
лет, перейдя
в одну
из московских гимназий и на пансион к какому-то опытному и знаменитому тогда педагогу, другу с детства Ефима Петровича.
Он свел его на наше городское кладбище и там,
в дальнем уголке, указал ему чугунную недорогую, но опрятную плиту, на которой была даже надпись с именем, званием,
летами и
годом смерти покойницы, а внизу было даже начертано нечто вроде четырехстишия
из старинных, общеупотребительных на могилах среднего люда кладбищенских стихов.
Хотя, к несчастию, не понимают эти юноши, что жертва жизнию есть, может быть, самая легчайшая изо всех жертв во множестве таких случаев и что пожертвовать, например,
из своей кипучей юностью жизни пять-шесть
лет на трудное, тяжелое учение, на науку, хотя бы для того только, чтобы удесятерить
в себе силы для служения той же правде и тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить, — такая жертва сплошь да рядом для многих
из них почти совсем не по силам.
Старец Зосима был
лет шестидесяти пяти, происходил
из помещиков, когда-то
в самой ранней юности был военным и служил на Кавказе обер-офицером.
Они вышли
из врат и направились лесом. Помещик Максимов, человек
лет шестидесяти, не то что шел, а, лучше сказать, почти бежал сбоку, рассматривая их всех с судорожным, невозможным почти любопытством.
В глазах его было что-то лупоглазое.
— Нет, ты фон Зон. Ваше преподобие, знаете вы, что такое фон Зон? Процесс такой уголовный был: его убили
в блудилище — так, кажется, у вас сии места именуются, — убили и ограбили и, несмотря на его почтенные
лета, вколотили
в ящик, закупорили и
из Петербурга
в Москву отослали
в багажном вагоне, за нумером. А когда заколачивали, то блудные плясавицы пели песни и играли на гуслях, то есть на фортоплясах. Так вот это тот самый фон Зон и есть. Он
из мертвых воскрес, так ли, фон Зон?
— Я к игумену прошлого
года во святую пятидесятницу восходил, а с тех пор и не был. Видел, у которого на персях сидит, под рясу прячется, токмо рожки выглядывают; у которого
из кармана высматривает, глаза быстрые, меня-то боится; у которого во чреве поселился,
в самом нечистом брюхе его, а у некоего так на шее висит, уцепился, так и носит, а его не видит.
Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут
из трактира, сорок
лет опять не будут знать друг друга, ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку
в трактире-то?
За полгода до кончины своей, когда уже минуло ему семнадцать
лет, повадился он ходить к одному уединенному
в нашем городе человеку, как бы политическому ссыльному, высланному
из Москвы
в наш город за вольнодумство.
В Петербурге,
в кадетском корпусе, пробыл я долго, почти восемь
лет, и с новым воспитанием многое заглушил
из впечатлений детских, хотя и не забыл ничего.
Выждал я время и раз
в большом обществе удалось мне вдруг «соперника» моего оскорбить будто бы из-за самой посторонней причины, подсмеяться над одним мнением его об одном важном тогда событии —
в двадцать шестом
году дело было — и подсмеяться, говорили люди, удалось остроумно и ловко.
А так как начальство его было тут же, то тут же и прочел бумагу вслух всем собравшимся, а
в ней полное описание всего преступления во всей подробности: «Как изверга себя извергаю
из среды людей, Бог посетил меня, — заключил бумагу, — пострадать хочу!» Тут же вынес и выложил на стол все, чем мнил доказать свое преступление и что четырнадцать
лет сохранял: золотые вещи убитой, которые похитил, думая отвлечь от себя подозрение, медальон и крест ее, снятые с шеи, —
в медальоне портрет ее жениха, записную книжку и, наконец, два письма: письмо жениха ее к ней с извещением о скором прибытии и ответ ее на сие письмо, который начала и не дописала, оставила на столе, чтобы завтра отослать на почту.
Из таковых особенно сохранялась память о дожившем до ста пяти
лет старце Иове, знаменитом подвижнике, великом постнике и молчальнике, преставившемся уже давно, еще
в десятых
годах нынешнего столетия, и могилу которого с особым и чрезвычайным уважением показывали всем впервые прибывающим богомольцам, таинственно упоминая при сем о некиих великих надеждах.
Кроткий отец иеромонах Иосиф, библиотекарь, любимец покойного, стал было возражать некоторым
из злословников, что «не везде ведь это и так» и что не догмат же какой
в православии сия необходимость нетления телес праведников, а лишь мнение, и что
в самых даже православных странах, на Афоне например, духом тлетворным не столь смущаются, и не нетление телесное считается там главным признаком прославления спасенных, а цвет костей их, когда телеса их полежат уже многие
годы в земле и даже истлеют
в ней, «и если обрящутся кости желты, как воск, то вот и главнейший знак, что прославил Господь усопшего праведного; если же не желты, а черны обрящутся, то значит не удостоил такого Господь славы, — вот как на Афоне, месте великом, где издревле нерушимо и
в светлейшей чистоте сохраняется православие», — заключил отец Иосиф.
Правда, прошло уже четыре
года с тех пор, как старик привез
в этот дом
из губернского города восемнадцатилетнюю девочку, робкую, застенчивую, тоненькую, худенькую, задумчивую и грустную, и с тех пор много утекло воды.
И вот
в четыре
года из чувствительной, обиженной и жалкой сироточки вышла румяная, полнотелая русская красавица, женщина с характером смелым и решительным, гордая и наглая, понимавшая толк
в деньгах, приобретательница, скупая и осторожная, правдами иль неправдами, но уже успевшая, как говорили про нее, сколотить свой собственный капиталец.
Он бросился вон. Испуганная Феня рада была, что дешево отделалась, но очень хорошо поняла, что ему было только некогда, а то бы ей, может, несдобровать. Но, убегая, он все же удивил и Феню, и старуху Матрену одною самою неожиданною выходкой: на столе стояла медная ступка, а
в ней пестик, небольшой медный пестик,
в четверть аршина всего длиною. Митя, выбегая и уже отворив одною рукой дверь, другою вдруг на
лету выхватил пестик
из ступки и сунул себе
в боковой карман, с ним и был таков.
Но нашлись там как раз
в то время и еще несколько мальчиков, с которыми он и сошелся; одни
из них проживали на станции, другие по соседству — всего молодого народа от двенадцати до пятнадцати
лет сошлось человек шесть или семь, а
из них двое случились и
из нашего городка.
Ему пришлось ждать не более минуты,
из калитки вдруг выскочил к нему румяненький мальчик,
лет одиннадцати, тоже одетый
в теплое, чистенькое и даже щегольское пальтецо.
— Я эту штучку давно уже у чиновника Морозова наглядел — для тебя, старик, для тебя. Она у него стояла даром, от брата ему досталась, я и выменял ему на книжку,
из папина шкафа: «Родственник Магомета, или Целительное дурачество». Сто
лет книжке, забубенная,
в Москве вышла, когда еще цензуры не было, а Морозов до этих штучек охотник. Еще поблагодарил…
Можно возродить и воскресить
в этом каторжном человеке замершее сердце, можно ухаживать за ним
годы и выбить наконец
из вертепа на свет уже душу высокую, страдальческое сознание, возродить ангела, воскресить героя!
Одет он был
в какой-то коричневый пиджак, очевидно от лучшего портного, но уже поношенный, сшитый примерно еще третьего
года и совершенно уже вышедший
из моды, так что
из светских достаточных людей таких уже два
года никто не носил.
Но
в своей горячей речи уважаемый мой противник (и противник еще прежде, чем я произнес мое первое слово), мой противник несколько раз воскликнул: „Нет, я никому не дам защищать подсудимого, я не уступлю его защиту защитнику, приехавшему
из Петербурга, — я обвинитель, я и защитник!“ Вот что он несколько раз воскликнул и, однако же, забыл упомянуть, что если страшный подсудимый целые двадцать три
года столь благодарен был всего только за один фунт орехов, полученных от единственного человека, приласкавшего его ребенком
в родительском доме, то, обратно, не мог же ведь такой человек и не помнить, все эти двадцать три
года, как он бегал босой у отца „на заднем дворе, без сапожек, и
в панталончиках на одной пуговке“, по выражению человеколюбивого доктора Герценштубе.