Неточные совпадения
Кровь бросилась ему
в голову. Он даже спутался, но было уже не до слога, и он схватил свою шляпу.
— А хотя бы даже и смерти? К чему же лгать пред собою, когда все люди так живут, а пожалуй, так и не могут иначе жить. Ты это насчет давешних моих слов о том, что «два гада поедят друг друга»? Позволь и тебя спросить
в таком случае: считаешь ты и меня, как Дмитрия, способным пролить
кровь Езопа, ну, убить его, а?
— Ничего, брат… я так с испугу. Ах, Дмитрий! Давеча эта
кровь отца… — Алеша заплакал, ему давно хотелось заплакать, теперь у него вдруг как бы что-то порвалось
в душе. — Ты чуть не убил его… проклял его… и вот теперь… сейчас… ты шутишь шутки… «кошелек или жизнь»!
— Он сам первый начал! — закричал мальчик
в красной рубашке раздраженным детским голоском, — он подлец, он давеча
в классе Красоткина перочинным ножиком пырнул,
кровь потекла. Красоткин только фискалить не хотел, а этого надо избить…
— Войдите, войдите ко мне сюда, — настойчиво и повелительно закричала она, — теперь уж без глупостей! О Господи, что ж вы стояли и молчали такое время? Он мог истечь
кровью, мама! Где это вы, как это вы? Прежде всего воды, воды! Надо рану промыть, просто опустить
в холодную воду, чтобы боль перестала, и держать, все держать… Скорей, скорей воды, мама,
в полоскательную чашку. Да скорее же, — нервно закончила она. Она была
в совершенном испуге; рана Алеши страшно поразила ее.
Оговорюсь: я убежден, как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как гнусненькое измышление малосильного и маленького, как атом, человеческого эвклидовского ума, что, наконец,
в мировом финале,
в момент вечной гармонии, случится и явится нечто до того драгоценное, что хватит его на все сердца, на утоление всех негодований, на искупление всех злодейств людей, всей пролитой ими их
крови, хватит, чтобы не только было возможно простить, но и оправдать все, что случилось с людьми, — пусть, пусть это все будет и явится, но я-то этого не принимаю и не хочу принять!
— А, это «единый безгрешный» и его
кровь! Нет, не забыл о нем и удивлялся, напротив, все время, как ты его долго не выводишь, ибо обыкновенно
в спорах все ваши его выставляют прежде всего. Знаешь, Алеша, ты не смейся, я когда-то сочинил поэму, с год назад. Если можешь потерять со мной еще минут десять, то я б ее тебе рассказал?
Вспоминая тех, разве можно быть счастливым
в полноте, как прежде, с новыми, как бы новые ни были ему милы?» Но можно, можно: старое горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно
в тихую умиленную радость; вместо юной кипучей
крови наступает кроткая ясная старость: благословляю восход солнца ежедневный, и сердце мое по-прежнему поет ему, но уже более люблю закат его, длинные косые лучи его, а с ними тихие, кроткие, умиленные воспоминания, милые образы изо всей долгой и благословенной жизни — а надо всем-то правда Божия, умиляющая, примиряющая, всепрощающая!
Замечу тут, что хотя о поединке нашем все вслух тогда говорили, но начальство это дело закрыло, ибо противник мой был генералу нашему близким родственником, а так как дело обошлось без
крови, а как бы
в шутку, да и я, наконец,
в отставку подал, то и повернули действительно
в шутку.
— Да нужно ли? — воскликнул, — да надо ли? Ведь никто осужден не был, никого
в каторгу из-за меня не сослали, слуга от болезни помер. А за
кровь пролиянную я мучениями был наказан. Да и не поверят мне вовсе, никаким доказательствам моим не поверят. Надо ли объявлять, надо ли? За
кровь пролитую я всю жизнь готов еще мучиться, только чтобы жену и детей не поразить. Будет ли справедливо их погубить с собою? Не ошибаемся ли мы? Где тут правда? Да и познают ли правду эту люди, оценят ли, почтут ли ее?
В Европе восстает народ на богатых уже силой, и народные вожаки повсеместно ведут его к
крови и учат, что прав гнев его.
Злобною гордостью своею питаются, как если бы голодный
в пустыне
кровь собственную свою сосать из своего же тела начал.
Вот отчего точилось
кровью сердце Алеши, и уж конечно, как я сказал уже, прежде всего тут стояло лицо, возлюбленное им более всего
в мире и оно же «опозоренное», оно же и «обесславленное»!
Но только миг один простояла как бы
в нерешимости; вдруг
кровь бросилась
в ее голову и залила ее щеки огнем.
Намокший
кровью платок был скомкан у него
в правом кулаке, и он на бегу сунул его
в задний карман сюртука.
Ровно десять минут спустя Дмитрий Федорович вошел к тому молодому чиновнику, Петру Ильичу Перхотину, которому давеча заложил пистолеты. Было уже половина девятого, и Петр Ильич, напившись дома чаю, только что облекся снова
в сюртук, чтоб отправиться
в трактир «Столичный город» поиграть на биллиарде. Митя захватил его на выходе. Тот, увидев его и его запачканное
кровью лицо, так и вскрикнул...
— О да, да, непременно! — сжимал ее
в объятиях Митя, — увезу тебя, улетим… О, всю жизнь за один год отдам сейчас, чтобы только знать про эту
кровь!
— Какая
кровь? —
в недоумении переговорила Грушенька.
— Старик! — вскричал Митя
в исступлении, — старик и его
кровь!.. По-ни-маю!
Войдя к Федосье Марковне все
в ту же кухню, причем «для сумления» она упросила Петра Ильича, чтобы позволил войти и дворнику, Петр Ильич начал ее расспрашивать и вмиг попал на самое главное: то есть что Дмитрий Федорович, убегая искать Грушеньку, захватил из ступки пестик, а воротился уже без пестика, но с руками окровавленными: «И
кровь еще капала, так и каплет с них, так и каплет!» — восклицала Феня, очевидно сама создавшая этот ужасный факт
в своем расстроенном воображении.
— Груша, жизнь моя,
кровь моя, святыня моя! — бросился подле нее на колени и Митя и крепко сжал ее
в объятиях. — Не верьте ей, — кричал он, — не виновата она ни
в чем, ни
в какой
крови и ни
в чем!
— Господа, как жаль! Я хотел к ней на одно лишь мгновение… хотел возвестить ей, что смыта, исчезла эта
кровь, которая всю ночь сосала мне сердце, и что я уже не убийца! Господа, ведь она невеста моя! — восторженно и благоговейно проговорил он вдруг, обводя всех глазами. — О, благодарю вас, господа! О, как вы возродили, как вы воскресили меня
в одно мгновение!.. Этот старик — ведь он носил меня на руках, господа, мыл меня
в корыте, когда меня трехлетнего ребенка все покинули, был отцом родным!..
— О нет, совсем не
в беспамятстве, все помню. Все до нитки. Соскочил поглядеть и платком
кровь ему обтирал.
— Ну и решился убить себя. Зачем было оставаться жить: это само собой
в вопрос вскакивало. Явился ее прежний, бесспорный, ее обидчик, но прискакавший с любовью после пяти лет завершить законным браком обиду. Ну и понял, что все для меня пропало… А сзади позор, и вот эта
кровь,
кровь Григория… Зачем же жить? Ну и пошел выкупать заложенные пистолеты, чтобы зарядить и к рассвету себе пулю
в башку всадить…
Ему внушили, что платье его, как запачканное
кровью, должно «примкнуть к собранию вещественных доказательств», оставить же его на нем они теперь «не имеют даже и права…
в видах того, чем может окончиться дело».
О господа, повторяю вам с
кровью сердца: много я узнал
в эту ночь!
— Ты не глуп, — проговорил Иван, как бы пораженный;
кровь ударила ему
в лицо, — я прежде думал, что ты глуп. Ты теперь серьезен! — заметил он, как-то вдруг по-новому глядя на Смердякова.
На нем лежали окровавленный шелковый белый халат Федора Павловича, роковой медный пестик, коим было совершено предполагаемое убийство, рубашка Мити с запачканным
кровью рукавом, его сюртук весь
в кровавых пятнах сзади на месте кармана,
в который он сунул тогда свой весь мокрый от
крови платок, самый платок, весь заскорузлый от
крови, теперь уже совсем пожелтевший, пистолет, заряженный для самоубийства Митей у Перхотина и отобранный у него тихонько
в Мокром Трифоном Борисовичем, конверт с надписью,
в котором были приготовлены для Грушеньки три тысячи, и розовая тоненькая ленточка, которою он был обвязан, и прочие многие предметы, которых и не упомню.
Это все поняли
в первый миг, когда
в этой грозной зале суда начали, концентрируясь, группироваться факты и стали постепенно выступать весь этот ужас и вся эта
кровь наружу.
В тиши, наедине со своею совестью, может быть, спрашивает себя: „Да что такое честь, и не предрассудок ли
кровь?“ Может быть, крикнут против меня и скажут, что я человек болезненный, истерический, клевещу чудовищно, брежу, преувеличиваю.
Несчастному молодому человеку обольстительница не подавала даже и надежды, ибо надежда, настоящая надежда, была ему подана лишь только
в самый последний момент, когда он, стоя перед своею мучительницей на коленях, простирал к ней уже обагренные
кровью своего отца и соперника руки:
в этом именно положении он и был арестован.
Что же, господа присяжные, я не могу обойти умолчанием эту внезапную черту
в душе подсудимого, который бы, казалось, ни за что не способен был проявить ее, высказалась вдруг неумолимая потребность правды, уважения к женщине, признания прав ее сердца, и когда же —
в тот момент, когда из-за нее же он обагрил свои руки
кровью отца своего!
Правда и то, что и пролитая
кровь уже закричала
в эту минуту об отмщении, ибо он, погубивший душу свою и всю земную судьбу свою, он невольно должен был почувствовать и спросить себя
в то мгновение: «Что значит он и что может он значить теперь для нее, для этого любимого им больше души своей существа,
в сравнении с этим «прежним» и «бесспорным», покаявшимся и воротившимся к этой когда-то погубленной им женщине с новой любовью, с предложениями честными, с обетом возрожденной и уже счастливой жизни.
Он бежит за своими заложенными чиновнику Перхотину пистолетами и
в то же время дорогой, на бегу, выхватывает из кармана все свои деньги, из-за которых только что забрызгал руки свои отцовскою
кровью.
Сначала он был ошеломлен, и
в ужасе у него вырвалось несколько слов, его сильно компрометирующих: «
Кровь!
«
В этой
крови виновен, но кто же убил отца, господа, кто убил?
Он был как
в лихорадке, он вопиял за пролитую
кровь, за
кровь отца, убитого сыном «с низкою целью ограбления».
Так ли, так ли груб и бездушен подсудимый, что мог еще думать
в тот момент о любви и о вилянии пред судом, если бы действительно на нем была
кровь отца?
Но как Богу исповедуясь, и вам говорю: „
В крови отца моего — нет, не виновен!“
В последний раз повторяю: „Не я убил“.