Неточные совпадения
Потом — впрочем, уже после потери кафедры — он успел напечатать (
так сказать, в виде отместки и чтоб указать, кого они потеряли) в ежемесячном и прогрессивном журнале, переводившем из Диккенса и проповедовавшем Жорж Занда, начало одного глубочайшего исследования — кажется, о причинах необычайного нравственного благородства каких-то рыцарей в какую-то эпоху
или что-то в этом роде.
Разве через неделю, через месяц,
или даже через полгода, в какую-нибудь особую минуту, нечаянно вспомнив какое-нибудь выражение из
такого письма, а затем и всё письмо, со всеми обстоятельствами, он вдруг сгорал от стыда и до того, бывало, мучился, что заболевал своими припадками холерины.
Липутин скрючился и не сумел ответить. Nicolas несколько побледнел
или так только показалось Липутину.
Накануне вы с нею переговорите, если надо будет; а на вашем вечере мы не то что объявим
или там сговор какой-нибудь сделаем, а только
так намекнем
или дадим знать, безо всякой торжественности.
И, однако, все эти грубости и неопределенности, всё это было ничто в сравнении с главною его заботой. Эта забота мучила его чрезвычайно, неотступно; от нее он худел и падал духом. Это было нечто
такое, чего он уже более всего стыдился и о чем никак не хотел заговорить даже со мной; напротив, при случае лгал и вилял предо мной, как маленький мальчик; а между тем сам же посылал за мною ежедневно, двух часов без меня пробыть не мог, нуждаясь во мне, как в воде
или в воздухе.
Когда я, в тот же вечер, передал Степану Трофимовичу о встрече утром с Липутиным и о нашем разговоре, — тот, к удивлению моему, чрезвычайно взволновался и задал мне дикий вопрос: «Знает Липутин
или нет?» Я стал ему доказывать, что возможности не было узнать
так скоро, да и не от кого; но Степан Трофимович стоял на своем.
— Вот верьте
или нет, — заключил он под конец неожиданно, — а я убежден, что ему не только уже известно всё со всеми подробностями о нашемположении, но что он и еще что-нибудь сверх того знает, что-нибудь
такое, чего ни вы, ни я еще не знаем, а может быть, никогда и не узнаем,
или узнаем, когда уже будет поздно, когда уже нет возврата!..
Они только наблюдения собирают, а до сущности вопроса
или,
так сказать, до нравственной его стороны совсем не прикасаются, и даже самую нравственность совсем отвергают, а держатся новейшего принципа всеобщего разрушения для добрых окончательных целей.
А не заметили ли вы в течение лет, говорю, некоторого, говорю, как бы уклонения идей,
или особенного оборота мыслей,
или некоторого, говорю, как бы,
так сказать, помешательства?
А что вы спрашиваете про капитана Лебядкина, то тот раньше всех нас с ним познакомился, в Петербурге, лет пять
или шесть тому, в ту малоизвестную, если можно
так выразиться, эпоху жизни Николая Всеволодовича, когда еще он и не думал нас здесь приездом своим осчастливить.
— Да и я хочу верить, что вздор, и с прискорбием слушаю, потому что, как хотите, наиблагороднейшая девушка замешана, во-первых, в семистах рублях, а во-вторых, в очевидных интимностях с Николаем Всеволодовичем. Да ведь его превосходительству что стоит девушку благороднейшую осрамить
или чужую жену обесславить, подобно тому как тогда со мной казус вышел-с? Подвернется им полный великодушия человек, они и заставят его прикрыть своим честным именем чужие грехи.
Так точно и я ведь вынес-с; я про себя говорю-с…
— Я сама слышала, что он какой-то странный. Впрочем, не о том. Я слышала, что он знает три языка, и английский, и может литературною работой заниматься. В
таком случае у меня для него много работы; мне нужен помощник, и чем скорее, тем лучше. Возьмет он работу
или нет? Мне его рекомендовали…
— Это подло, и тут весь обман! — глаза его засверкали. — Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен. Теперь всё боль и страх. Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И
так сделали. Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет всё равно, жить
или не жить, тот будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам бог будет. А тот бог не будет.
Се Maurice, [Этот Маврикий (фр.).]
или, как его, Маврикий Николаевич, brave homme tout de même, [славный малый все-таки (фр.).] но неужели в его пользу, и после того как сама же первая писала из Парижа к cette pauvre amie [этому бедному другу (фр.).]…
— Но, mon cher, не давите же меня окончательно, не кричите на меня; я и то весь раздавлен, как… как таракан, и, наконец, я думаю, что всё это
так благородно. Предположите, что там что-нибудь действительно было… en Suisse [в Швейцарии (фр.).]…
или начиналось. Должен же я спросить сердца их предварительно, чтобы… enfin, чтобы не помешать сердцам и не стать столбом на их дороге… Я единственно из благородства.
— Вот
так и сидит, и буквально по целым дням одна-одинешенька, и не двинется, гадает
или в зеркальце смотрится, — указал мне на нее с порога Шатов, — он ведь ее и не кормит. Старуха из флигеля принесет иной раз чего-нибудь Христа ради; как это со свечой ее одну оставляют!
Бедный друг мой был
так настроен,
или, лучше сказать,
так расстроен, что это обстоятельство тотчас же сразило его: почти в бессилии опустился он на кресло в гостиной.
Еще раз повторяю: я и тогда считал его и теперь считаю (когда уже всё кончено) именно
таким человеком, который, если бы получил удар в лицо
или подобную равносильную обиду, то немедленно убил бы своего противника, тотчас же, тут же на месте и без вызова на дуэль.
У губернатора Петр Степанович был тоже принят прекрасно, до того, что тотчас же стал в положение близкого
или,
так сказать, обласканного молодого человека; обедал у Юлии Михайловны почти ежедневно.
— Я, конечно, понимаю застрелиться, — начал опять, несколько нахмурившись, Николай Всеволодович, после долгого, трехминутного задумчивого молчания, — я иногда сам представлял, и тут всегда какая-то новая мысль: если бы сделать злодейство
или, главное, стыд, то есть позор, только очень подлый и… смешной,
так что запомнят люди на тысячу лет и плевать будут тысячу лет, и вдруг мысль: «Один удар в висок, и ничего не будет». Какое дело тогда до людей и что они будут плевать тысячу лет, не
так ли?
— Знаете, вы не кричите, — очень серьезно остановил его Николай Всеволодович, — этот Верховенский
такой человечек, что, может быть, нас теперь подслушивает, своим
или чужим ухом, в ваших же сенях, пожалуй. Даже пьяница Лебядкин чуть ли не обязан был за вами следить, а вы, может быть, за ним, не
так ли? Скажите лучше: согласился теперь Верховенский на ваши аргументы
или нет?
Единый народ-«богоносец» — это русский народ, и… и… и неужели, неужели вы меня почитаете за
такого дурака, Ставрогин, — неистово возопил он вдруг, — который уж и различить не умеет, что слова его в эту минуту
или старая, дряхлая дребедень, перемолотая на всех московских славянофильских мельницах,
или совершенно новое слово, последнее слово, единственное слово обновления и воскресения, и… и какое мне дело до вашего смеха в эту минуту!
Ни души кругом,
так что странно показалось ему, когда внезапно, почти под самым локтем у него, раздался вежливо-фамильярный, довольно, впрочем, приятный голос, с тем услащенно-скандированным акцентом, которым щеголяют у нас слишком цивилизованные мещане
или молодые кудрявые приказчики из Гостиного ряда.
Спокойно и точно, как будто дело шло о самом обыденном домашнем распоряжении, Николай Всеволодович сообщил ему, что на днях, может быть даже завтра
или послезавтра, он намерен свой брак сделать повсеместно известным, «как полиции,
так и обществу», а стало быть, кончится сам собою и вопрос о фамильном достоинстве, а вместе с тем и вопрос о субсидиях.
До сих пор он говорил как-то двусмысленно,
так что Лебядкин, искусившийся в роли шута, до последнего мгновения все-таки был капельку неуверен: сердится ли его барин в самом деле
или только подшучивает, имеет ли в самом деле дикую мысль объявить о браке
или только играет?
Тут две штуки наверно, одна аль другая:
или опять-таки сам боится, потому что накуролесил,
или…
или ничего не боится сам, а только подталкивает, чтоб я на них всех донес!
— Господи! — всплеснула она руками, — всего от врагов егоожидала, но
такой дерзости — никогда! Жив ли он? — вскричала она в исступлении, надвигаясь на Николая Всеволодовича. — Убил ты его
или нет, признавайся!
Опять сошлись, опять промах у Гаганова и опять выстрел вверх у Ставрогина. Про эти выстрелы вверх можно было бы и поспорить: Николай Всеволодович мог прямо утверждать, что он стреляет как следует, если бы сам не сознался в умышленном промахе. Он наводил пистолет не прямо в небо
или в дерево, а все-таки как бы метил в противника, хотя, впрочем, брал на аршин поверх его шляпы. В этот второй раз прицел был даже еще ниже, еще правдоподобнее; но уже Гаганова нельзя было разуверить.
— Никогда, ничем вы меня не можете погубить, и сами это знаете лучше всех, — быстро и с твердостью проговорила Дарья Павловна. — Если не к вам, то я пойду в сестры милосердия, в сиделки, ходить за больными,
или в книгоноши, Евангелие продавать. Я
так решила. Я не могу быть ничьею женой; я не могу жить и в
таких домах, как этот. Я не того хочу… Вы всё знаете.
— Нет, я никогда не мог узнать, чего вы хотите; мне кажется, что вы интересуетесь мною, как иные устарелые сиделки интересуются почему-либо одним каким-нибудь больным сравнительно пред прочими,
или, еще лучше, как иные богомольные старушонки, шатающиеся по похоронам, предпочитают иные трупики непригляднее пред другими. Что вы на меня
так странно смотрите?
Трудно сказать, почему
так упорно держались все эти слухи
или,
так сказать, даже мечты и почему именно
так непременно приплетали тут Юлию Михайловну.
Он очень бы удовольствовался каким-нибудь самостоятельным казенным местечком, с зависящим от его распоряжений приемом казенных дров,
или чем-нибудь сладеньким в этом роде, и
так бы на всю жизнь.
Может быть, ей не понравилось выражение лица его
или какая-нибудь усмешка его, особенно сейчас, после
такого эпизода с Маврикием Николаевичем.
Но поразило Андрея Антоновича, главное, то, что управляющий на Шпигулинской фабрике доставил как раз в то же время в полицию две
или три пачки совершенно
таких же точно листочков, как и у подпоручика, подкинутых ночью на фабрике.
Оттого ли, что он и в самом деле понял последнее истерическое восклицание Андрея Антоновича за прямое дозволение поступить
так, как он спрашивал,
или покривил душой в этом случае для прямой пользы своего благодетеля, слишком уверенный, что конец увенчает дело, — но, как увидим ниже, из этого разговора начальника с своим подчиненным произошла одна самая неожиданная вещь, насмешившая многих, получившая огласку, возбудившая жестокий гнев Юлии Михайловны и всем этим сбившая окончательно с толку Андрея Антоновича, ввергнув его, в самое горячее время, в самую плачевную нерешительность.
— Если можете, то женитесь на Лизавете Николаевне, — подарил вдруг Маврикий Николаевич, и, что было всего любопытнее, никак нельзя было узнать по интонации голоса, что это
такое: просьба, рекомендация, уступка
или приказание.
— Господа, коли
так, — начал выбранный Виргинский, — то я предлагаю давешнее первоначальное мое предложение: если бы кто пожелал начать о чем-нибудь более идущем к делу
или имеет что заявить, то пусть приступит, не теряя времени.
Вообще он говорил с некоторой как бы насмешливою улыбкой,
так что, пожалуй, трудно было и разобрать, искренно он говорит
или шутит.
— А
такой вопрос, что после него станет ясно: оставаться нам вместе
или молча разобрать наши шапки и разойтись в свои стороны.
— Кто его приглашал? — Кто принял? — Кто таков? — Кто
такой Шатов? — Донесет
или не донесет? — сыпались вопросы.
— Ведь вы от отца вашего получили же деньги за имение, — спокойно заметил Николай Всеволодович. — Maman выдала вам тысяч шесть
или восемь за Степана Трофимовича. Вот и заплатите полторы тысячи из своих. Я не хочу, наконец, платить за чужих, я и
так много роздал, мне это обидно… — усмехнулся он сам на свои слова.
— Он здесь у вас припасен, вероятно, чтобы слышать наш торг
или видеть даже деньги в руках, ведь
так? — спросил Ставрогин и, не дожидаясь ответа, пошел вон из дому. Верховенский нагнал его у ворот почти в сумасшествии.
— И вас. Знаете ли, я думал отдать мир папе. Пусть он выйдет пеш и бос и покажется черни: «Вот, дескать, до чего меня довели!» — и всё повалит за ним, даже войско. Папа вверху, мы кругом, а под нами шигалевщина. Надо только, чтобы с папой Internationale согласилась;
так и будет. А старикашка согласится мигом. Да другого ему и выхода нет, вот помяните мое слово, ха-ха-ха, глупо? Говорите, глупо
или нет?
Мы просидели, я думаю, еще час
или более, всё чего-то ожидая, — уж
такая задалась идея. Он прилег опять, даже закрыл глаза и минут двадцать пролежал, не говоря ни слова,
так что я подумал даже, что он заснул
или в забытьи. Вдруг он стремительно приподнялся, сорвал с головы полотенце, вскочил с дивана, бросился к зеркалу, дрожащими руками повязал галстук и громовым голосом крикнул Настасью, приказывая подать себе пальто, новую шляпу и палку.
Я не про тех
так называемых «передовых» говорю, которые всегда спешат прежде всех (главная забота) и хотя очень часто с глупейшею, но всё же с определенною более
или менее целью.
Вопрос представил
таким образом два исхода: вальтасаровский пир и тосты, и рублей девяносто на гувернанток,
или — осуществление значительного сбора при празднике,
так сказать, только для формы.
Тут непременно кругом растет дрок (непременно дрок
или какая-нибудь
такая трава, о которой надобно справляться в ботанике).
И не думал; это всё для того, что когда он уже совсем утопал и захлебывался, то пред ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с горошинку, но чистая и прозрачная, «как замороженная слеза», и в этой льдинке отразилась Германия
или, лучше сказать, небо Германии, и радужною игрой своею отражение напомнило ему ту самую слезу, которая, «помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом и ты воскликнула радостно: „“Нет преступления!” “„Да, — сказал я сквозь слезы, — но коли
так, то ведь нет и праведников”.
— Messieurs, последнее слово этого дела — есть всепрощение. Я, отживший старик, я объявляю торжественно, что дух жизни веет по-прежнему и живая сила не иссякла в молодом поколении. Энтузиазм современной юности
так же чист и светел, как и наших времен. Произошло лишь одно: перемещение целей, замещение одной красоты другою! Все недоумение лишь в том, что прекраснее: Шекспир
или сапоги, Рафаэль
или петролей?
Но эта-то щепетильность и саркастичность, удержавшиеся в нем, несмотря на все потрясения, меня тогда и успокоили: человек,
так мало, по-видимому, изменившийся против всегдашнего, уж конечно, не расположен в ту минуту к чему-нибудь трагическому
или необычайному.