Неточные совпадения
На последнем чтении своем он задумал подействовать гражданским красноречием, воображая тронуть
сердца и рассчитывая
на почтение к своему «изгнанию».
Степан Трофимович сумел дотронуться в
сердце своего друга до глубочайших струн и вызвать в нем первое, еще неопределенное ощущение той вековечной, священной тоски, которую иная избранная душа, раз вкусив и познав, уже не променяет потом никогда
на дешевое удовлетворение.
Да, действительно, до сих пор, до самого этого дня, он в одном только оставался постоянно уверенным, несмотря
на все «новые взгляды» и
на все «перемены идей» Варвары Петровны, именно в том, что он всё еще обворожителен для ее женского
сердца, то есть не только как изгнанник или как славный ученый, но и как красивый мужчина.
— Но, mon cher, не давите же меня окончательно, не кричите
на меня; я и то весь раздавлен, как… как таракан, и, наконец, я думаю, что всё это так благородно. Предположите, что там что-нибудь действительно было… en Suisse [в Швейцарии (фр.).]… или начиналось. Должен же я спросить
сердца их предварительно, чтобы… enfin, чтобы не помешать
сердцам и не стать столбом
на их дороге… Я единственно из благородства.
— Сударыня, сударыня! — вскочил он вдруг опять, вероятно и не замечая того и ударяя себя в грудь, — здесь, в этом
сердце, накипело столько, столько, что удивится сам бог, когда обнаружится
на Страшном суде!
Капитан поклонился, шагнул два шага к дверям, вдруг остановился, приложил руку к
сердцу, хотел было что-то сказать, не сказал и быстро побежал вон. Но в дверях как раз столкнулся с Николаем Всеволодовичем; тот посторонился; капитан как-то весь вдруг съежился пред ним и так и замер
на месте, не отрывая от него глаз, как кролик от удава. Подождав немного, Николай Всеволодович слегка отстранил его рукой и вошел в гостиную.
Это было глубокое и настоящееуже горе, по крайней мере
на его глаза, его
сердцу.
— Не шутили! В Америке я лежал три месяца
на соломе, рядом с одним… несчастным, и узнал от него, что в то же самое время, когда вы насаждали в моем
сердце бога и родину, — в то же самое время, даже, может быть, в те же самые дни, вы отравили
сердце этого несчастного, этого маньяка, Кириллова, ядом… Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления… Подите взгляните
на него теперь, это ваше создание… Впрочем, вы видели.
Дело ясное: все искатели
на попятный, все женихи прочь, морген фри, нос утри, один поэт остался бы верен с раздавленным в груди
сердцем.
— А кто тебя знает, кто ты таков и откуда ты выскочил! Только
сердце мое,
сердце чуяло, все пять лет, всю интригу! А я-то сижу, дивлюсь: что за сова слепая подъехала? Нет, голубчик, плохой ты актер, хуже даже Лебядкина. Поклонись от меня графине пониже да скажи, чтобы присылала почище тебя. Наняла она тебя, говори? У ней при милости
на кухне состоишь? Весь ваш обман насквозь вижу, всех вас, до одного, понимаю!
Мысль о ней лежала
на ее
сердце камнем, кошмаром, мучила ее странными привидениями и гаданиями, и всё это совместно и одновременно с мечтами о дочерях графа К. Но об этом еще речь впереди.
Разумеется, никто более ее не был пленен и очарован вышеприведенными знаменательными словами Юлии Михайловны
на вечере у предводительши: они много сняли тоски с ее
сердца и разом разрешили многое из того, что так мучило ее с того несчастного воскресенья.
Послушайте, — обратился он ко мне опять, — он рубля
на меня не истратил всю жизнь, до шестнадцати лет меня не знал совсем, потом здесь ограбил, а теперь кричит, что болел обо мне
сердцем всю жизнь, и ломается предо мной, как актер.
— Но не могу же я, — защищался фон Лембке, — третировать начальнически твоего фаворита, да еще когда глаз
на глаз… Я мог проговориться… от доброго
сердца.
— Садитесь и успокойтесь, — остановила Юлия Михайловна, — я отвечу
на ваш первый вопрос: он отлично мне зарекомендован, он со способностями и говорит иногда чрезвычайно умные вещи. Кармазинов уверял меня, что он имеет связи почти везде и чрезвычайное влияние
на столичную молодежь. А если я через него привлеку их всех и сгруппирую около себя, то я отвлеку их от погибели, указав новую дорогу их честолюбию. Он предан мне всем
сердцем и во всем меня слушается.
— Усладите вперед
сердце ваше добротой и милостию и потом уже приходите жаловаться
на родных детей, кость от костей своих, вот что, должно полагать, означает эмблема сия, — тихо, но самодовольно проговорил толстый, но обнесенный чаем монах от монастыря, в припадке раздраженного самолюбия взяв
на себя толкование.
Я воображаю, что ему смутно представлялись дорогою многие весьма интересные вещи,
на многие темы, но вряд ли он имел какую-нибудь твердую идею или какое-нибудь определенное намерение при въезде
на площадь пред губернаторским домом. Но только лишь завидел он выстроившуюся и твердо стоявшую толпу «бунтовщиков», цепь городовых, бессильного (а может быть, и нарочно бессильного) полицеймейстера и общее устремленное к нему ожидание, как вся кровь прилила к его
сердцу. Бледный, он вышел из коляски.
— Что до меня, то я
на этот счет успокоен и сижу вот уже седьмой год в Карльсруэ. И когда прошлого года городским советом положено было проложить новую водосточную трубу, то я почувствовал в своем
сердце, что этот карльсруйский водосточный вопрос милее и дороже для меня всех вопросов моего милого отечества… за всё время так называемых здешних реформ.
Это он схитрил, что так слишком уж упрашивал о забвении своих бывших читателей; quant á moi, [что касается меня (фр.).] я не так самолюбив и более всего надеюсь
на молодость вашего неискушенного
сердца: где вам долго помнить бесполезного старика?
Но вы, вы, создание чистое и наивное, вы, кроткая, которой судьба едва не соединилась с моею, по воле одного капризного и самовластного
сердца, вы, может быть, с презрением смотревшая, когда я проливал мои малодушные слезы накануне несостоявшегося нашего брака; вы, которая не можете, кто бы вы ни были, смотреть
на меня иначе как
на лицо комическое, о, вам, вам последний крик моего
сердца, вам последний мой долг, вам одной!
— Вот забота! И главное, что вы это сами знаете как по пальцам и понимаете лучше всех
на свете и сами рассчитывали. Я барышня, мое
сердце в опере воспитывалось, вот с чего и началось, вся разгадка.
— Мучь меня, казни меня, срывай
на мне злобу, — вскричал он в отчаянии. — Ты имеешь полное право! Я знал, что я не люблю тебя, и погубил тебя. Да, «я оставил мгновение за собой»; я имел надежду… давно уже… последнюю… Я не мог устоять против света, озарившего мое
сердце, когда ты вчера вошла ко мне, сама, одна, первая. Я вдруг поверил… Я, может быть, верую еще и теперь.
Виргинский в продолжение дня употребил часа два, чтоб обежать всех нашихи возвестить им, что Шатов наверно не донесет, потому что к нему воротилась жена и родился ребенок, и, «зная
сердце человеческое», предположить нельзя, что он может быть в эту минуту опасен. Но, к смущению своему, почти никого не застал дома, кроме Эркеля и Лямшина. Эркель выслушал это молча и ясно смотря ему в глаза;
на прямой же вопрос: «Пойдет ли он в шесть часов или нет?» — отвечал с самою ясною улыбкой, что, «разумеется, пойдет».
— Ces vauriens, ces malheureux!.. [Эти негодяи, эти презренные!.. (фр.)] — начал было он задрожавшим от негодования голосом; болезненное и ненавистное воспоминание отозвалось в его
сердце мучительно.
На минуту он как бы забылся.
— Друг мой, мне всего только и надо одно ваше
сердце! — восклицал он ей, прерывая рассказ, — и вот этот теперешний милый, обаятельный взгляд, каким вы
на меня смотрите. О, не краснейте! Я уже вам сказал…
— Да не оставлю же я вас, Степан Трофимович, никогда не оставлю-с! — схватила она его руки и сжала в своих, поднося их к
сердцу, со слезами
на глазах смотря
на него. («Жалко уж очень мне их стало в ту минуту», — передавала она.) Губы его задергались как бы судорожно.
— Ну садись, садись, не пугайся. Посмотри мне еще раз в глаза, прямо; чего закраснелась? Даша, поди сюда, смотри
на нее: как ты думаешь, у ней
сердце чистое?..
Дарья Павловна с биением
сердца долго смотрела
на письмо и не смела распечатать. Она знала от кого: писал Николай Ставрогин. Она прочла надпись
на конверте: «Алексею Егорычу с передачею Дарье Павловне, секретно».
Неточные совпадения
Пришла, рассыпалась; клоками // Повисла
на суках дубов; // Легла волнистыми коврами // Среди полей, вокруг холмов; // Брега с недвижною рекою // Сравняла пухлой пеленою; // Блеснул мороз. И рады мы // Проказам матушки зимы. // Не радо ей лишь
сердце Тани. // Нейдет она зиму встречать, // Морозной пылью подышать // И первым снегом с кровли бани // Умыть лицо, плеча и грудь: // Татьяне страшен зимний путь.
Домой приехав, пистолеты // Он осмотрел, потом вложил // Опять их в ящик и, раздетый, // При свечке, Шиллера открыл; // Но мысль одна его объемлет; // В нем
сердце грустное не дремлет: // С неизъяснимою красой // Он видит Ольгу пред собой. // Владимир книгу закрывает, // Берет перо; его стихи, // Полны любовной чепухи, // Звучат и льются. Их читает // Он вслух, в лирическом жару, // Как Дельвиг пьяный
на пиру.
Увы,
на разные забавы // Я много жизни погубил! // Но если б не страдали нравы, // Я балы б до сих пор любил. // Люблю я бешеную младость, // И тесноту, и блеск, и радость, // И дам обдуманный наряд; // Люблю их ножки; только вряд // Найдете вы в России целой // Три пары стройных женских ног. // Ах! долго я забыть не мог // Две ножки… Грустный, охладелый, // Я всё их помню, и во сне // Они тревожат
сердце мне.
Условий света свергнув бремя, // Как он, отстав от суеты, // С ним подружился я в то время. // Мне нравились его черты, // Мечтам невольная преданность, // Неподражательная странность // И резкий, охлажденный ум. // Я был озлоблен, он угрюм; // Страстей игру мы знали оба; // Томила жизнь обоих нас; // В обоих
сердца жар угас; // Обоих ожидала злоба // Слепой Фортуны и людей //
На самом утре наших дней.
Я знаю: дам хотят заставить // Читать по-русски. Право, страх! // Могу ли их себе представить // С «Благонамеренным» в руках! // Я шлюсь
на вас, мои поэты; // Не правда ль: милые предметы, // Которым, за свои грехи, // Писали втайне вы стихи, // Которым
сердце посвящали, // Не все ли, русским языком // Владея слабо и с трудом, // Его так мило искажали, // И в их устах язык чужой // Не обратился ли в родной?