Неточные совпадения
Но это все было давно, еще в ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и
сердце, что иным даже и удается совершить, часто к великому прискорбию потом
на всю остальную жизнь.
Так разыгралась роль его в обществе. Лениво махнул он рукой
на все юношеские обманувшие его или обманутые им надежды, все нежно-грустные, светлые воспоминания, от которых у иных и под старость бьется
сердце.
Зато поэты задели его за живое: он стал юношей, как все. И для него настал счастливый, никому не изменяющий, всем улыбающийся момент жизни, расцветания сил, надежд
на бытие, желания блага, доблести, деятельности, эпоха сильного биения
сердца, пульса, трепета, восторженных речей и сладких слез. Ум и
сердце просветлели: он стряхнул дремоту, душа запросила деятельности.
Несмотря, однако ж,
на эту наружную угрюмость и дикость, Захар был довольно мягкого и доброго
сердца. Он любил даже проводить время с ребятишками.
На дворе, у ворот, его часто видели с кучей детей. Он их мирит, дразнит, устроивает игры или просто сидит с ними, взяв одного
на одно колено, другого
на другое, а сзади шею его обовьет еще какой-нибудь шалун руками или треплет его за бакенбарды.
— Ну, там как хотите. Мое дело только остеречь вас. Страстей тоже надо беречься: они вредят леченью. Надо стараться развлекать себя верховой ездой, танцами, умеренными движениями
на чистом воздухе, приятными разговорами, особенно с дамами, чтоб
сердце билось слегка и только от приятных ощущений.
Вид дикости
на лице Захара мгновенно смягчился блеснувшим в чертах его лучом раскаяния. Захар почувствовал первые признаки проснувшегося в груди и подступившего к
сердцу благоговейного чувства к барину, и он вдруг стал смотреть прямо ему в глаза.
Да и зачем оно, это дикое и грандиозное? Море, например? Бог с ним! Оно наводит только грусть
на человека: глядя
на него, хочется плакать.
Сердце смущается робостью перед необозримой пеленой вод, и не
на чем отдохнуть взгляду, измученному однообразием бесконечной картины.
Он был как будто один в целом мире; он
на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим
сердцем взбегал
на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил
на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах.
Только лишь поставят
на ноги молодца, то есть когда нянька станет ему не нужна, как в
сердце матери закрадывается уже тайное желание приискать ему подругу — тоже поздоровее, порумянее.
Сердце дрогнет у него. Он печальный приходит к матери. Та знает отчего и начинает золотить пилюлю, втайне вздыхая сама о разлуке с ним
на целую неделю.
Он горячо благодарил судьбу, если в этой неведомой области удавалось ему заблаговременно различить нарумяненную ложь от бледной истины; уже не сетовал, когда от искусно прикрытого цветами обмана он оступался, а не падал, если только лихорадочно и усиленно билось
сердце, и рад-радехонек был, если не обливалось оно кровью, если не выступал холодный пот
на лбу и потом не ложилась надолго длинная тень
на его жизнь.
Он считал себя счастливым уже и тем, что мог держаться
на одной высоте и, скача
на коньке чувства, не проскакать тонкой черты, отделяющей мир чувства от мира лжи и сентиментальности, мир истины от мира смешного, или, скача обратно, не заскакать
на песчаную, сухую почву жесткости, умничанья, недоверия, мелочи, оскопления
сердца.
Притом их связывало детство и школа — две сильные пружины, потом русские, добрые, жирные ласки, обильно расточаемые в семействе Обломова
на немецкого мальчика, потом роль сильного, которую Штольц занимал при Обломове и в физическом и в нравственном отношении, а наконец, и более всего, в основании натуры Обломова лежало чистое, светлое и доброе начало, исполненное глубокой симпатии ко всему, что хорошо и что только отверзалось и откликалось
на зов этого простого, нехитрого, вечно доверчивого
сердца.
«Да, я что-то добываю из нее, — думал он, — из нее что-то переходит в меня. У
сердца, вот здесь, начинает будто кипеть и биться… Тут я чувствую что-то лишнее, чего, кажется, не было… Боже мой, какое счастье смотреть
на нее! Даже дышать тяжело».
Щеки и уши рдели у нее от волнения; иногда
на свежем лице ее вдруг сверкала игра сердечных молний, вспыхивал луч такой зрелой страсти, как будто она
сердцем переживала далекую будущую пору жизни, и вдруг опять потухал этот мгновенный луч, опять голос звучал свежо и серебристо.
Давать страсти законный исход, указать порядок течения, как реке, для блага целого края, — это общечеловеческая задача, это вершина прогресса,
на которую лезут все эти Жорж Занды, да сбиваются в сторону. За решением ее ведь уже нет ни измен, ни охлаждений, а вечно ровное биение покойно-счастливого
сердца, следовательно, вечно наполненная жизнь, вечный сок жизни, вечное нравственное здоровье.
— Мне опять плакать хочется, глядя
на вас… Видите, у меня нет самолюбия, я не стыжусь
сердца…
Она усмехнулась и спряталась. Обломов махнул и ему рукой, чтоб он шел вон. Он прилег
на шитую подушку головой, приложил руку к
сердцу и стал прислушиваться, как оно стучит.
Ее воображению открыта теперь самая поэтическая сфера жизни: ей должны сниться юноши с черными кудрями, стройные, высокие, с задумчивой, затаенной силой, с отвагой
на лице, с гордой улыбкой, с этой искрой в глазах, которая тонет и трепещет во взгляде и так легко добирается до
сердца, с мягким и свежим голосом, который звучит как металлическая струна.
Он мог спугнуть чувство, которое стучится в молодое, девственное
сердце робко, садится осторожно и легко, как птичка
на ветку: посторонний звук, шорох — и оно улетит.
— Что ты, с ума сошел? Я
на днях поеду за границу, — с
сердцем перебил Обломов.
Ведь случай свел и сблизил их. Она бы его не заметила: Штольц указал
на него, заразил молодое, впечатлительное
сердце своим участием, явилось сострадание к его положению, самолюбивая забота стряхнуть сон с ленивой души, потом оставить ее.
— Вот оно что! — с ужасом говорил он, вставая с постели и зажигая дрожащей рукой свечку. — Больше ничего тут нет и не было! Она готова была к воспринятию любви,
сердце ее ждало чутко, и он встретился нечаянно, попал ошибкой… Другой только явится — и она с ужасом отрезвится от ошибки! Как она взглянет тогда
на него, как отвернется… ужасно! Я похищаю чужое! Я — вор! Что я делаю, что я делаю? Как я ослеп! Боже мой!
Обломову в самом деле стало почти весело. Он сел с ногами
на диван и даже спросил: нет ли чего позавтракать. Съел два яйца и закурил сигару. И
сердце и голова у него были наполнены; он жил. Он представлял себе, как Ольга получит письмо, как изумится, какое сделает лицо, когда прочтет. Что будет потом?..
— А если, — начала она горячо вопросом, — вы устанете от этой любви, как устали от книг, от службы, от света; если со временем, без соперницы, без другой любви, уснете вдруг около меня, как у себя
на диване, и голос мой не разбудит вас; если опухоль у
сердца пройдет, если даже не другая женщина, а халат ваш будет вам дороже?..
Она показалась Обломову в блеске, в сиянии, когда говорила это. Глаза у ней сияли таким торжеством любви, сознанием своей силы;
на щеках рдели два розовые пятна. И он, он был причиной этого! Движением своего честного
сердца он бросил ей в душу этот огонь, эту игру, этот блеск.
— Поблекнет! — чуть слышно прошептала она, краснея. Она бросила
на него стыдливый, ласковый взгляд, взяла обе его руки, крепко сжала в своих, потом приложила их к своему
сердцу.
А Обломов? Отчего он был нем и неподвижен с нею вчера, нужды нет, что дыхание ее обдавало жаром его щеку, что ее горячие слезы капали ему
на руку, что он почти нес ее в объятиях домой, слышал нескромный шепот ее
сердца?.. А другой? Другие смотрят так дерзко…
Если Ольге приходилось иногда раздумываться над Обломовым, над своей любовью к нему, если от этой любви оставалось праздное время и праздное место в
сердце, если вопросы ее не все находили полный и всегда готовый ответ в его голове и воля его молчала
на призыв ее воли, и
на ее бодрость и трепетанье жизни он отвечал только неподвижно-страстным взглядом, — она впадала в тягостную задумчивость: что-то холодное, как змея, вползало в
сердце, отрезвляло ее от мечты, и теплый, сказочный мир любви превращался в какой-то осенний день, когда все предметы кажутся в сером цвете.
Но тот же странный взгляд с него переносили господа и госпожи и
на Ольгу. От этого сомнительного взгляда
на нее у него вдруг похолодело
сердце; что-то стало угрызать его, но так больно, мучительно, что он не вынес и ушел домой, и был задумчив, угрюм.
Если есть симпатия душ, если родственные
сердца чуют друг друга издалека, то никогда это не доказывалось так очевидно, как
на симпатии Агафьи Матвеевны и Анисьи. С первого взгляда, слова и движения они поняли и оценили одна другую.
Сначала она обрушила мысленно
на его голову всю желчь, накипевшую в
сердце: не было едкого сарказма, горячего слова, какие только были в ее лексиконе, которыми бы она мысленно не казнила его.
Он припал к ее руке лицом и замер. Слова не шли более с языка. Он прижал руку к
сердцу, чтоб унять волнение, устремил
на Ольгу свой страстный, влажный взгляд и стал неподвижен.
— Однако ж это позор: я не поддамся! — твердил он, стараясь ознакомиться с этими призраками, как и трус силится, сквозь зажмуренные веки, взглянуть
на призраки и чувствует только холод у
сердца и слабость в руках и ногах.
Сердце было убито: там
на время затихла жизнь. Возвращение к жизни, к порядку, к течению правильным путем скопившегося напора жизненных сил совершалось медленно.
И главное, все это делалось покойно: не было у него ни опухоли у
сердца, ни разу он не волновался тревогой о том, увидит ли он хозяйку или нет, что она подумает, что сказать ей, как отвечать
на ее вопрос, как она взглянет, — ничего, ничего.
Как он тревожился, когда, за небрежное объяснение, взгляд ее становился сух, суров, брови сжимались и по лицу разливалась тень безмолвного, но глубокого неудовольствия. И ему надо было положить двои, трои сутки тончайшей игры ума, даже лукавства, огня и все свое уменье обходиться с женщинами, чтоб вызвать, и то с трудом, мало-помалу, из
сердца Ольги зарю ясности
на лицо, кротость примирения во взгляд и в улыбку.
Ни внезапной краски, ни радости до испуга, ни томного или трепещущего огнем взгляда он не подкараулил никогда, и если было что-нибудь похожее
на это, показалось ему, что лицо ее будто исказилось болью, когда он скажет, что
на днях уедет в Италию, только лишь
сердце у него замрет и обольется кровью от этих драгоценных и редких минут, как вдруг опять все точно задернется флером; она наивно и открыто прибавит: «Как жаль, что я не могу поехать с вами туда, а ужасно хотелось бы!
Она приняла эту нравственную опеку над своим умом и
сердцем и видела, что и сама получила
на свою долю влияние
на него. Они поменялись правами; она как-то незаметно, молча допустила размен.
Но если она заглушала даже всякий лукавый и льстивый шепот
сердца, то не могла совладеть с грезами воображения: часто перед глазами ее, против ее власти, становился и сиял образ этой другой любви; все обольстительнее, обольстительнее росла мечта роскошного счастья, не с Обломовым, не в ленивой дремоте, а
на широкой арене всесторонней жизни, со всей ее глубиной, со всеми прелестями и скорбями — счастья с Штольцем…
Отчего же Ольга не трепещет? Она тоже шла одиноко, незаметной тропой, также
на перекрестке встретился ей он, подал руку и вывел не в блеск ослепительных лучей, а как будто
на разлив широкой реки, к пространным полям и дружески улыбающимся холмам. Взгляд ее не зажмурился от блеска, не замерло
сердце, не вспыхнуло воображение.
Много мыслительной заботы посвятил он и
сердцу и его мудреным законам. Наблюдая сознательно и бессознательно отражение красоты
на воображение, потом переход впечатления в чувство, его симптомы, игру, исход и глядя вокруг себя, подвигаясь в жизнь, он выработал себе убеждение, что любовь, с силою Архимедова рычага, движет миром; что в ней лежит столько всеобщей, неопровержимой истины и блага, сколько лжи и безобразия в ее непонимании и злоупотреблении. Где же благо? Где зло? Где граница между ними?
Эти вопросы давно и часто тревожили его, и он не тяготился холостою жизнью; не приходило ему в голову, как только забьется его
сердце, почуя близость красоты, надеть
на себя брачные цепи.
Сначала долго приходилось ему бороться с живостью ее натуры, прерывать лихорадку молодости, укладывать порывы в определенные размеры, давать плавное течение жизни, и то
на время: едва он закрывал доверчиво глаза, поднималась опять тревога, жизнь била ключом, слышался новый вопрос беспокойного ума, встревоженного
сердца; там надо было успокоивать раздраженное воображение, унимать или будить самолюбие. Задумывалась она над явлением — он спешил вручить ей ключ к нему.
Но теперь она уверовала в Андрея не слепо, а с сознаньем, и в нем воплотился ее идеал мужского совершенства. Чем больше, чем сознательнее она веровала в него, тем труднее было ему держаться
на одной высоте, быть героем не ума ее и
сердца только, но и воображения. А она веровала в него так, что не признавала между ним и собой другого посредника, другой инстанции, кроме Бога.
Его
сердца не подкупишь ничем;
на него всюду и везде можно положиться.
Живи он с одним Захаром, он мог бы телеграфировать рукой до утра и, наконец, умереть, о чем узнали бы
на другой день, но глаз хозяйки светил над ним, как око провидения: ей не нужно было ума, а только догадка
сердца, что Илья Ильич что-то не в себе.
Обломов тихо погрузился в молчание и задумчивость. Эта задумчивость была не сон и не бдение: он беспечно пустил мысли бродить по воле, не сосредоточивая их ни
на чем, покойно слушал мерное биение
сердца и изредка ровно мигал, как человек, ни
на что не устремляющий глаз. Он впал в неопределенное, загадочное состояние, род галлюцинации.
Несколько раз делалось ему дурно и проходило. Однажды утром Агафья Матвеевна принесла было ему, по обыкновению, кофе и — застала его так же кротко покоящимся
на одре смерти, как
на ложе сна, только голова немного сдвинулась с подушки да рука судорожно прижата была к
сердцу, где, по-видимому, сосредоточилась и остановилась кровь.
Дети ее пристроились, то есть Ванюша кончил курс наук и поступил
на службу; Машенька вышла замуж за смотрителя какого-то казенного дома, а Андрюшу выпросили
на воспитание Штольц и жена и считают его членом своего семейства. Агафья Матвеевна никогда не равняла и не смешивала участи Андрюши с судьбою первых детей своих, хотя в
сердце своем, может быть бессознательно, и давала им всем равное место. Но воспитание, образ жизни, будущую жизнь Андрюши она отделяла целой бездной от жизни Ванюши и Машеньки.