Неточные совпадения
Посмотрели бы
вы на него у нас в клубе, когда он садился за карты.
Он со слезами вспоминал об этом девять лет спустя, — впрочем, скорее по художественности своей натуры, чем из благодарности. «Клянусь же
вам и пари держу, — говорил он мне сам (но только мне и по секрету), — что никто-то изо всей этой публики знать не знал о мне ровнешенько ничего!» Признание замечательное: стало быть, был же в нем острый ум, если он тогда же,
на эстраде, мог так ясно понять свое положение, несмотря
на всё свое упоение; и, стало быть, не было в нем острого ума, если он даже девять лет спустя не мог вспомнить о том без ощущения обиды.
О друзья мои! — иногда восклицал он нам во вдохновении, —
вы представить не можете, какая грусть и злость охватывает всю вашу душу, когда великую идею,
вами давно уже и свято чтимую, подхватят неумелые и вытащат к таким же дуракам, как и сами,
на улицу, и
вы вдруг встречаете ее уже
на толкучем, неузнаваемую, в грязи, поставленную нелепо, углом, без пропорции, без гармонии, игрушкой у глупых ребят!
И
вы тоже, Степан Трофимович, я
вас нисколько не исключаю, даже
на ваш счет и говорил, знайте это!
— Уж не знаю, каким это манером узнали-с, а когда я вышла и уж весь проулок прошла, слышу, они меня догоняют без картуза-с: «Ты, говорят, Агафьюшка, если, по отчаянии, прикажут тебе: “Скажи, дескать, своему барину, что он умней во всем городе”, так ты им тотчас
на то не забудь: “Сами оченно хорошо про то знаем-с и
вам того же самого желаем-с…”»
— За умнейшего и за рассудительнейшего, а только вид такой подал, будто верю про то, что
вы не в рассудке… Да и сами
вы о моих мыслях немедленно тогда догадались и мне, чрез Агафью, патент
на остроумие выслали.
— Ну, тут
вы немного ошибаетесь; я в самом деле… был нездоров… — пробормотал Николай Всеволодович нахмурившись. — Ба! — вскричал он, — да неужели
вы и в самом деле думаете, что я способен бросаться
на людей в полном рассудке? Да для чего же бы это?
— Не
на дуэль же было
вас вызывать-с?
— Ба, ба! что я вижу! — вскричал Nicolas, вдруг заметив
на самом видном месте,
на столе, том Консидерана. — Да уж не фурьерист ли
вы? Ведь чего доброго! Так разве это не тот же перевод с французского? — засмеялся он, стуча пальцами в книгу.
— Так я и знала! Я в Швейцарии еще это предчувствовала! — раздражительно вскричала она. — Теперь
вы будете не по шести, а по десяти верст ходить!
Вы ужасно опустились, ужасно, уж-жасно!
Вы не то что постарели,
вы одряхлели…
вы поразили меня, когда я
вас увидела давеча, несмотря
на ваш красный галстук… quelle idée rouge! [что за дикая выдумка! (фр.)] Продолжайте о фон Лембке, если в самом деле есть что сказать, и кончите когда-нибудь, прошу
вас; я устала.
— Я
вам говорю, я приехала и прямо
на интригу наткнулась,
Вы ведь читали сейчас письмо Дроздовой, что могло быть яснее? Что же застаю? Сама же эта дура Дроздова, — она всегда только дурой была, — вдруг смотрит вопросительно: зачем, дескать, я приехала? Можете представить, как я была удивлена! Гляжу, а тут финтит эта Лембке и при ней этот кузен, старика Дроздова племянник, — всё ясно! Разумеется, я мигом всё переделала и Прасковья опять
на моей стороне, но интрига, интрига!
— К такому, что не мы одни с
вами умнее всех
на свете, а есть и умнее нас.
Вместо того чтобы благородно стоять свидетельством, продолжать собою пример,
вы окружаете себя какою-то сволочью,
вы приобрели какие-то невозможные привычки,
вы одряхлели,
вы не можете обойтись без вина и без карт,
вы читаете одного только Поль де Кока и ничего не пишете, тогда как все они там пишут; всё ваше время уходит
на болтовню.
—
Вы это про Дашу? Что это
вам вздумалось? — любопытно поглядела
на него Варвара Петровна. — Здорова, у Дроздовых оставила… Я в Швейцарии что-то про вашего сына слышала, дурное, а не хорошее.
— От Лизаветы, по гордости и по строптивости ее, я ничего не добилась, — заключила Прасковья Ивановна, — но видела своими глазами, что у ней с Николаем Всеволодовичем что-то произошло. Не знаю причин, но, кажется, придется
вам, друг мой Варвара Петровна, спросить о причинах вашу Дарью Павловну. По-моему, так Лиза была обижена. Рада-радешенька, что привезла
вам наконец вашу фаворитку и сдаю с рук
на руки: с плеч долой.
— Дура ты! — накинулась она
на нее, как ястреб, — дура неблагодарная! Что у тебя
на уме? Неужто ты думаешь, что я скомпрометирую тебя хоть чем-нибудь, хоть
на столько вот! Да он сам
на коленках будет ползать просить, он должен от счастья умереть, вот как это будет устроено! Ты ведь знаешь же, что я тебя в обиду не дам! Или ты думаешь, что он тебя за эти восемь тысяч возьмет, а я бегу теперь тебя продавать? Дура, дура, все
вы дуры неблагодарные! Подай зонтик!
—
Вы одни, я рада: терпеть не могу ваших друзей! Как
вы всегда накурите; господи, что за воздух!
Вы и чай не допили, а
на дворе двенадцатый час! Ваше блаженство — беспорядок! Ваше наслаждение — сор! Что это за разорванные бумажки
на полу? Настасья, Настасья! Что делает ваша Настасья? Отвори, матушка, окна, форточки, двери, всё настежь. А мы в залу пойдемте; я к
вам за делом. Да подмети ты хоть раз в жизни, матушка!
Не вертите, пожалуйста, зрачками, прошу
вас,
вы не
на театре.
Да
вы должны бы
на коленях…
— Но к завтраму
вы отдохнете и обдумаете. Сидите дома, если что случится, дайте знать, хотя бы ночью. Писем не пишите, и читать не буду. Завтра же в это время приду сама, одна, за окончательным ответом, и надеюсь, что он будет удовлетворителен. Постарайтесь, чтобы никого не было и чтобы сору не было, а это
на что похоже? Настасья, Настасья!
Накануне
вы с нею переговорите, если надо будет; а
на вашем вечере мы не то что объявим или там сговор какой-нибудь сделаем, а только так намекнем или дадим знать, безо всякой торжественности.
Даже обоим
вам можно бы и уехать
на время, тотчас из-под венца, хоть в Москву например.
Чего
вы смотрите
на эту утопленницу с мертвым ребенком в мертвых руках?
— Неужели
вы думаете, — начал он опять с болезненным высокомерием, оглядывая меня с ног до головы, — неужели
вы можете предположить, что я, Степан Верховенский, не найду в себе столько нравственной силы, чтобы, взяв мою коробку, — нищенскую коробку мою! — и взвалив ее
на слабые плечи, выйти за ворота и исчезнуть отсюда навеки, когда того потребует честь и великий принцип независимости?
Степану Верховенскому не в первый раз отражать деспотизм великодушием, хотя бы и деспотизм сумасшедшей женщины, то есть самый обидный и жестокий деспотизм, какой только может осуществиться
на свете, несмотря
на то что
вы сейчас, кажется, позволили себе усмехнуться словам моим, милостивый государь мой!
— Может быть,
вам скучно со мной, Г—в (это моя фамилия), и
вы бы желали… не приходить ко мне вовсе? — проговорил он тем тоном бледного спокойствия, который обыкновенно предшествует какому-нибудь необычайному взрыву. Я вскочил в испуге; в то же мгновение вошла Настасья и молча протянула Степану Трофимовичу бумажку,
на которой написано было что-то карандашом. Он взглянул и перебросил мне.
На бумажке рукой Варвары Петровны написаны были всего только два слова: «Сидите дома».
— Ба, да
вы сами
на выходе! А мне-то ведь сказали, что
вы совсем прихворнули от занятий.
— Никакого тут деликатнейшего дела нет, и даже это стыдно, а я не
вам кричал, что «вздор», а Липутину, зачем он прибавляет. Извините меня, если
на свое имя приняли. Я Шатова знаю, а жену его совсем не знаю… совсем не знаю!
— Я
вам извиняюсь, но я здесь ни
на кого не сержусь, — продолжал гость горячею скороговоркой, — я четыре года видел мало людей…
— Как? Как это
вы сказали… ах черт! — воскликнул пораженный Кириллов и вдруг рассмеялся самым веселым и ясным смехом.
На мгновение лицо его приняло самое детское выражение и, мне показалось, очень к нему идущее. Липутин потирал руки в восторге от удачного словца Степана Трофимовича. А я все дивился про себя: чего Степан Трофимович так испугался Липутина и почему вскричал «я пропал», услыхав его.
Как
вы смотрели
на него вообще… какое мнение о нем могли составить и… теперь имеете?..»
Вчера вечером, под влиянием разговора у Варвары Петровны (сами можете представить, какое впечатление
на меня произвело), обратился я к Алексею Нилычу с отдаленным вопросом:
вы, говорю, и за границей и в Петербурге еще прежде знали Николая Всеволодовича; как
вы, говорю, его находите относительно ума и способностей?
— Я желал бы не говорить об этом, — отвечал Алексей Нилыч, вдруг подымая голову и сверкая глазами, — я хочу оспорить ваше право, Липутин.
Вы никакого не имеете права
на этот случай про меня. Я вовсе не говорил моего всего мнения. Я хоть и знаком был в Петербурге, но это давно, а теперь хоть и встретил, но мало очень знаю Николая Ставрогина. Прошу
вас меня устранить и… и всё это похоже
на сплетню.
А вот женились бы, так как
вы и теперь еще такой молодец из себя,
на хорошенькой да
на молоденькой, так, пожалуй, от нашего принца двери крючком заложите да баррикады в своем же доме выстроите!
Чего
вы так смотрите
на Маврикия Николаевича?
Это самый лучший и самый верный человек
на всем земном шаре, и
вы его непременно должны полюбить, как меня!
А помните, как
вы бросались ко мне в объятия в саду, а я
вас утешала и плакала, — да не бойтесь же Маврикия Николаевича; он про
вас всё, всё знает, давно,
вы можете плакать
на его плече сколько угодно, и он сколько угодно будет стоять!..
Приподнимите шляпу, снимите совсем
на минутку, протяните голову, станьте
на цыпочки, я
вас сейчас поцелую в лоб, как в последний раз поцеловала, когда мы прощались.
— Ну, теперь к
вам домой! Я знаю, где
вы живете. Я сейчас, сию минуту буду у
вас. Я
вам, упрямцу, сделаю первый визит и потом
на целый день
вас к себе затащу. Ступайте же, приготовьтесь встречать меня.
— Почему мне в этакие минуты всегда становится грустно, разгадайте, ученый человек? Я всю жизнь думала, что и бог знает как буду рада, когда
вас увижу, и всё припомню, и вот совсем как будто не рада, несмотря
на то что
вас люблю… Ах, боже, у него висит мой портрет! Дайте сюда, я его помню, помню!
— Mon ami! [Друг мой! (фр.)] — догнал меня
на крыльце Степан Трофимович, — непременно будьте у меня в десять или в одиннадцать часов, когда я вернусь. О, я слишком, слишком виноват пред
вами и… пред всеми, пред всеми.
—
Вы ложитесь
на рассвете?
— С
вами?
Вы давеча хорошо сидели и
вы… впрочем, всё равно…
вы на моего брата очень похожи, много, чрезвычайно, — проговорил он покраснев, — он семь лет умер; старший, очень, очень много.
— А вот же
вам в наказание и ничего не скажу дальше! А ведь как бы
вам хотелось услышать? Уж одно то, что этот дуралей теперь не простой капитан, а помещик нашей губернии, да еще довольно значительный, потому что Николай Всеволодович ему всё свое поместье, бывшие свои двести душ
на днях продали, и вот же
вам бог, не лгу! сейчас узнал, но зато из наивернейшего источника. Ну, а теперь дощупывайтесь-ка сами; больше ничего не скажу; до свиданья-с!
Ma foi, [Право (фр.).] я и сам, всё это время с
вами сидя, думал про себя, что провидение посылает ее
на склоне бурных дней моих и что она меня укроет, или как там… enfin, [наконец (фр.).] понадобится в хозяйстве.
— Глупо, глупо! — подхватил он даже с жадностию. — Никогда ничего не сказали
вы умнее, c’était bête, mais que faire, tout est dit. [это было глупо, но что делать, всё решено (фр.).] Всё равно женюсь, хоть и
на «чужих грехах», так к чему же было и писать? Не правда ли?
— Когда у ней ноги распухнут, она всегда такая,
вы понимаете, больная, — шепнула она Шатову, продолжая рассматривать его всё с тем же чрезвычайным любопытством и особенно его вихор
на голове.
— Впрочем, вот газеты, — торопливо схватила Лиза со стула приготовленную и перевязанную пачку газет, — я здесь попробовала
на выбор отметить факты, подбор сделать и нумера поставила…
вы увидите.
—
На эти дела
вы бы выбрали другого, а я
вам вовсе не годен буду, — проговорил он наконец, как-то ужасно странно понизив голос, почти шепотом.
— Стало быть, в три часа. Стало быть, правду я предположила вчера у Степана Трофимовича, что
вы — несколько преданный мне человек? — улыбнулась она, торопливо пожимая мне
на прощанье руку и спеша к оставленному Маврикию Николаевичу.