Неточные совпадения
Я только теперь, на днях, узнал, к величайшему моему удивлению, но зато уже в совершенной достоверности, что Степан Трофимович проживал между нами, в нашей губернии,
не только
не в ссылке,
как принято было у нас думать, но даже и под присмотром никогда
не находился.
Эта поэма лежит теперь и у меня в столе; я получил ее,
не далее
как прошлого года, в собственноручном, весьма недавнем списке, от самого Степана Трофимовича, с его надписью и в великолепном красном сафьянном переплете.
Она скончалась в Париже, быв с ним последние три года в разлуке и оставив ему пятилетнего сына, «плод первой, радостной и еще
не омраченной любви»,
как вырвалось раз при мне у грустившего Степана Трофимовича.
Но ничего так
не боялась Варвара Петровна,
как юмористического смысла.
Он
не только ко мне прибегал, но неоднократно описывал всё это ей самой в красноречивейших письмах и признавался ей, за своею полною подписью, что
не далее
как, например, вчера он рассказывал постороннему лицу, что она держит его из тщеславия, завидует его учености и талантам; ненавидит его и боится только выказать свою ненависть явно, в страхе, чтоб он
не ушел от нее и тем
не повредил ее литературной репутации; что вследствие этого он себя презирает и решился погибнуть насильственною смертью, а от нее ждет последнего слова, которое всё решит, и пр., и пр., всё в этом роде.
Затем, выдержав своего друга весь день без ответа, встречалась с ним
как ни в чем
не бывало, будто ровно ничего вчера особенного
не случилось.
С
каким, должно быть, ядом она смотрела на него в те минуты, а он ничего-то
не примечал!
На другой день она встретилась со своим другом
как ни в чем
не бывало; о случившемся никогда
не поминала.
Бог знает
как тут судить, но вероятнее, что ничего и
не начиналось в сердце Варвары Петровны такого, что могло бы оправдать вполне подозрения Степана Трофимовича.
Только что он вошел к себе и, в хлопотливом раздумье, взяв сигару и еще
не успев ее закурить, остановился, усталый, неподвижно пред раскрытым окном, приглядываясь к легким,
как пух, белым облачкам, скользившим вокруг ясного месяца,
как вдруг легкий шорох заставил его вздрогнуть и обернуться.
Когда Степан Трофимович, уже десять лет спустя, передавал мне эту грустную повесть шепотом, заперев сначала двери, то клялся мне, что он до того остолбенел тогда на месте, что
не слышал и
не видел,
как Варвара Петровна исчезла.
Так
как она никогда ни разу потом
не намекала ему на происшедшее и всё пошло
как ни в чем
не бывало, то он всю жизнь наклонен был к мысли, что всё это была одна галлюцинация пред болезнию, тем более что в ту же ночь он и вправду заболел на целых две недели, что, кстати, прекратило и свидания в беседке.
Но, несмотря на мечту о галлюцинации, он каждый день, всю свою жизнь,
как бы ждал продолжения и, так сказать, развязки этого события. Он
не верил, что оно так и кончилось! А если так, то странно же он должен был иногда поглядывать на своего друга.
Но, по некоторому гражданскому кокетству, он
не только
не молодился, но
как бы и щеголял солидностию лет своих, и в костюме своем, высокий, сухощавый, с волосами до плеч, походил
как бы на патриарха или, еще вернее, на портрет поэта Кукольника, литографированный в тридцатых годах при каком-то издании, особенно когда сидел летом в саду, на лавке, под кустом расцветшей сирени, опершись обеими руками на трость, с раскрытою книгой подле и поэтически задумавшись над закатом солнца.
Иные (хотя и далеко
не все) являлись даже пьяные, но
как бы сознавая в этом особенную, вчера только открытую красоту.
Замечу от себя, что действительно у многих особ в генеральских чинах есть привычка смешно говорить: «Я служил государю моему…», то есть точно у них
не тот же государь,
как и у нас, простых государевых подданных, а особенный, ихний.
«Мы выехали
как одурелые, — рассказывал Степан Трофимович, — я ничего
не мог сообразить и, помню, все лепетал под стук вагона...
О друзья мои! — иногда восклицал он нам во вдохновении, — вы представить
не можете,
какая грусть и злость охватывает всю вашу душу, когда великую идею, вами давно уже и свято чтимую, подхватят неумелые и вытащат к таким же дуракам,
как и сами, на улицу, и вы вдруг встречаете ее уже на толкучем, неузнаваемую, в грязи, поставленную нелепо, углом, без пропорции, без гармонии, игрушкой у глупых ребят!
«Ну, всё вздор! — решила Варвара Петровна, складывая и это письмо. — Коль до рассвета афинские вечера, так
не сидит же по двенадцати часов за книгами. Спьяну, что ль, написал? Эта Дундасова
как смеет мне посылать поклоны? Впрочем, пусть его погуляет…»
Удивляюсь,
как Степан Трофимович
не растолстел за это время.
Никогда она
не имела столько значения и влияния,
как в последние семь лет, в нашем губернском обществе, то есть вплоть до назначения к нам нашего теперешнего губернатора.
Прожили они вдвоем недели с три, а потом расстались,
как вольные и ничем
не связанные люди; конечно, тоже и по бедности.
Справиться с нею они никогда
не в силах, а уверуют страстно, и вот вся жизнь их проходит потом
как бы в последних корчах под свалившимся на них и наполовину совсем уже раздавившим их камнем.
Трудно представить себе,
какую нищету способен он был переносить, даже и
не думая о ней вовсе.
Липутин очень укорял его потом за то, что он
не отвергнул тогда с презрением эти сто рублей,
как от бывшей его деспотки помещицы, и
не только принял, а еще благодарить потащился.
— Все вы из «недосиженных», — шутливо замечал он Виргинскому, — все подобные вам, хотя в вас, Виргинский, я и
не замечал той огра-ни-чен-ности,
какую встречал в Петербурге chez ces séminaristes, [у этих семинаристов (фр.).] но все-таки вы «недосиженные». Шатову очень хотелось бы высидеться, но и он недосиженный.
Этот Лебядкин, какой-то заезжий, оказался потом лицом весьма подозрительным и вовсе даже
не был отставным штабс-капитаном,
как сам титуловал себя.
Гигант до того струсил, что даже
не защищался и всё время,
как его таскали, почти
не прерывал молчания; но после таски обиделся со всем пылом благородного человека.
За учителя-немца хвалю; но вероятнее всего, что ничего
не случилось и ничего такого
не зародилось, а идет всё
как прежде шло, то есть под покровительством божиим.
Национальность, если хотите, никогда и
не являлась у нас иначе
как в виде клубной барской затеи, и вдобавок еще московской.
А так
как мы никогда
не будем трудиться, то и мнение иметь за нас будут те, кто вместо нас до сих пор работал, то есть всё та же Европа, все те же немцы — двухсотлетние учителя наши.
Увы! мы только поддакивали. Мы аплодировали учителю нашему, да с
каким еще жаром! А что, господа,
не раздается ли и теперь, подчас сплошь да рядом, такого же «милого», «умного», «либерального» старого русского вздора?
«
Не понимаю, почему меня все здесь выставляют безбожником? — говаривал он иногда, — я в бога верую, mais distinguons, [но надо различать (фр.).] я верую,
как в существо, себя лишь во мне сознающее.
Не могу же я веровать,
как моя Настасья (служанка) или
как какой-нибудь барин, верующий „на “всякий случай”, — или
как наш милый Шатов, — впрочем, нет, Шатов
не в счет, Шатов верует насильно,
как московский славянофил.
Насчет же поклонений, постов и всего прочего, то
не понимаю, кому
какое до меня дело?
Как бы ни хлопотали здесь наши доносчики, а иезуитом я быть
не желаю.
— Никогда эти ваши люди
не любили народа,
не страдали за него и ничем для него
не пожертвовали,
как бы ни воображали это сами, себе в утеху! — угрюмо проворчал он, потупившись и нетерпеливо повернувшись на стуле.
— Это они-то
не любили народа! — завопил Степан Трофимович. — О,
как они любили Россию!
Белинский, точь-в-точь
как Крылова Любопытный,
не приметил слона в кунсткамере, а всё внимание свое устремил на французских социальных букашек; так и покончил на них.
На земле существовало еще одно лицо, к которому Варвара Петровна была привязана
не менее
как к Степану Трофимовичу, — единственный сын ее, Николай Всеволодович Ставрогин.
Как-то так естественно сошлось, что между ними
не оказалось ни малейшего расстояния.
Варвара Петровна на этот раз
не крикнула: «Вздор, вздор!»,
как повадилась в последнее время покрикивать очень часто на Степана Трофимовича, а, напротив, очень прислушалась, велела растолковать себе подробнее, сама взяла Шекспира и с чрезвычайным вниманием прочла бессмертную хронику.
Узнали наконец, посторонними путями, что он опять в Петербурге, но что в прежнем обществе его уже
не встречали вовсе; он куда-то
как бы спрятался.
Упомяну
как странность: все у нас, чуть
не с первого дня, нашли его чрезвычайно рассудительным человеком.
Он был
не очень разговорчив, изящен без изысканности, удивительно скромен и в то же время смел и самоуверен,
как у нас никто.
По хлебосольству его и гостеприимству ему бы следовало быть предводителем дворянства старого доброго времени, а
не губернатором в такое хлопотливое время,
как наше.
Разумеется, эти шутки он позволял себе
не иначе
как в чрезвычайно почтительном виде и долго выбирая удобную минуту.
Наш принц вдруг, ни с того ни с сего, сделал две-три невозможные дерзости разным лицам, то есть главное именно в том состояло, что дерзости эти совсем неслыханные, совершенно ни на что
не похожие, совсем
не такие,
какие в обыкновенном употреблении, совсем дрянные и мальчишнические, и черт знает для чего, совершенно без всякого повода.
— Вы, конечно, извините… Я, право,
не знаю,
как мне вдруг захотелось… глупость…
Всё это было очень глупо,
не говоря уже о безобразии — безобразии рассчитанном и умышленном,
как казалось с первого взгляда, а стало быть, составлявшем умышленное, до последней степени наглое оскорбление всему нашему обществу.