Неточные совпадения
Затем, выдержав своего друга
весь день без ответа, встречалась с ним как ни в чем не бывало, будто ровно
ничего вчера особенного не случилось.
Он со слезами вспоминал об этом девять лет спустя, — впрочем, скорее по художественности своей натуры, чем из благодарности. «Клянусь же вам и пари держу, — говорил он мне сам (но только мне и по секрету), — что никто-то изо
всей этой публики знать не знал о мне ровнешенько
ничего!» Признание замечательное: стало быть, был же в нем острый ум, если он тогда же, на эстраде, мог так ясно понять свое положение, несмотря на
всё свое упоение; и, стало быть, не было в нем острого ума, если он даже девять лет спустя не мог вспомнить о том без ощущения обиды.
«Мы выехали как одурелые, — рассказывал Степан Трофимович, — я
ничего не мог сообразить и, помню,
все лепетал под стук вагона...
«Друг мой, — говорил мне Степан Трофимович через две недели, под величайшим секретом, — друг мой, я открыл ужасную для меня… новость: je suis un простой приживальщик, et rien de plusl Mais r-r-rien de plus!» [я
всего лишь простой приживальщик, и
ничего больше!
— Cher ami, [Дорогой друг (фр.).] — благодушно заметил ему Степан Трофимович, — поверьте, что это(он повторил жест вокруг шеи) нисколько не принесет пользы ни нашим помещикам, ни
всем нам вообще. Мы и без голов
ничего не сумеем устроить, несмотря на то что наши головы
всего более и мешают нам понимать.
Хорошо, что
всё это скоро прошло и разрешилось
ничем; но только я подивился тогда на Степана Трофимовича.
За учителя-немца хвалю; но вероятнее
всего, что
ничего не случилось и
ничего такого не зародилось, а идет
всё как прежде шло, то есть под покровительством божиим.
Entre nous soit dit, [Между нами говоря (фр.).]
ничего не могу вообразить себе комичнее того мгновения, когда Гоголь (тогдашний Гоголь!) прочел это выражение и…
всё письмо!
Вот почему и вы
все и мы
все теперь — или гнусные атеисты, или равнодушная, развратная дрянь, и
ничего больше!
Мне кажется, он сам против
всей этой интриги и
ничего не желает, а финтила только Лембке.
Вместо того чтобы благородно стоять свидетельством, продолжать собою пример, вы окружаете себя какою-то сволочью, вы приобрели какие-то невозможные привычки, вы одряхлели, вы не можете обойтись без вина и без карт, вы читаете одного только Поль де Кока и
ничего не пишете, тогда как
все они там пишут;
всё ваше время уходит на болтовню.
Только Николай Всеволодович, вместо того чтобы приревновать, напротив, сам с молодым человеком подружился, точно и не видит
ничего, али как будто ему
всё равно.
И, однако,
все эти грубости и неопределенности,
всё это было
ничто в сравнении с главною его заботой. Эта забота мучила его чрезвычайно, неотступно; от нее он худел и падал духом. Это было нечто такое, чего он уже более
всего стыдился и о чем никак не хотел заговорить даже со мной; напротив, при случае лгал и вилял предо мной, как маленький мальчик; а между тем сам же посылал за мною ежедневно, двух часов без меня пробыть не мог, нуждаясь во мне, как в воде или в воздухе.
— Это
всё равно. Обман убьют. Всякий, кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. Кто смеет убить себя, тот тайну обмана узнал. Дальше нет свободы; тут
всё, а дальше нет
ничего. Кто смеет убить себя, тот бог. Теперь всякий может сделать, что бога не будет и
ничего не будет. Но никто еще ни разу не сделал.
— А вот же вам в наказание и
ничего не скажу дальше! А ведь как бы вам хотелось услышать? Уж одно то, что этот дуралей теперь не простой капитан, а помещик нашей губернии, да еще довольно значительный, потому что Николай Всеволодович ему
всё свое поместье, бывшие свои двести душ на днях продали, и вот же вам бог, не лгу! сейчас узнал, но зато из наивернейшего источника. Ну, а теперь дощупывайтесь-ка сами; больше
ничего не скажу; до свиданья-с!
— Глупо, глупо! — подхватил он даже с жадностию. — Никогда
ничего не сказали вы умнее, c’était bête, mais que faire, tout est dit. [это было глупо, но что делать,
всё решено (фр.).]
Всё равно женюсь, хоть и на «чужих грехах», так к чему же было и писать? Не правда ли?
А Лизавета эта блаженная в ограде у нас вделана в стену, в клетку в сажень длины и в два аршина высоты, и сидит она там за железною решеткой семнадцатый год, зиму и лето в одной посконной рубахе и
всё аль соломинкой, али прутиком каким ни на есть в рубашку свою, в холстину тычет, и
ничего не говорит, и не чешется, и не моется семнадцать лет.
— Трудный ты вопрос задаешь мне, Шатушка, — раздумчиво и безо всякого удивления такому вопросу ответила она, — на этот счет я тебе
ничего не скажу, может, и не было; по-моему, одно только твое любопытство; я ведь
всё равно о нем плакать не перестану, не во сне же я видела?
Он с достоинством поклонился Варваре Петровне и не вымолвил слова (правда, ему
ничего и не оставалось более). Он так и хотел было совсем уже выйти, но не утерпел и подошел к Дарье Павловне. Та, кажется, это предчувствовала, потому что тотчас же сама,
вся в испуге, начала говорить, как бы спеша предупредить его...
— Пожалуйста, Степан Трофимович, ради бога,
ничего не говорите, — начала она горячею скороговоркой, с болезненным выражением лица и поспешно протягивая ему руку, — будьте уверены, что я вас
всё так же уважаю… и
всё так же ценю и… думайте обо мне тоже хорошо, Степан Трофимович, и я буду очень, очень это ценить…
Прошло восемь дней. Теперь, когда уже
всё прошло и я пишу хронику, мы уже знаем, в чем дело; но тогда мы еще
ничего не знали, и естественно, что нам представлялись странными разные вещи. По крайней мере мы со Степаном Трофимовичем в первое время заперлись и с испугом наблюдали издали. Я-то кой-куда еще выходил и по-прежнему приносил ему разные вести, без чего он и пробыть не мог.
А теперь, описав наше загадочное положение в продолжение этих восьми дней, когда мы еще
ничего не знали, приступлю к описанию последующих событий моей хроники и уже, так сказать, с знанием дела, в том виде, как
всё это открылось и объяснилось теперь. Начну именно с восьмого дня после того воскресенья, то есть с понедельника вечером, потому что, в сущности, с этого вечера и началась «новая история».
— То есть если б и подслушивала! — мигом подхватил, весело возвышая голос и усаживаясь в кресло, Петр Степанович. — Я
ничего против этого, я только теперь бежал поговорить наедине… Ну, наконец-то я к вам добился! Прежде
всего, как здоровье? Вижу, что прекрасно, и завтра, может быть, вы явитесь, — а?
— А? Что? Вы, кажется, сказали «
всё равно»? — затрещал Петр Степанович (Николай Всеволодович вовсе
ничего не говорил). — Конечно, конечно; уверяю вас, что я вовсе не для того, чтобы вас товариществом компрометировать. А знаете, вы ужасно сегодня вскидчивы; я к вам прибежал с открытою и веселою душой, а вы каждое мое словцо в лыко ставите; уверяю же вас, что сегодня ни о чем щекотливом не заговорю, слово даю, и на
все ваши условия заранее согласен!
— Я
ничего,
ничего не думаю, — заторопился, смеясь, Петр Степанович, — потому что знаю, вы о своих делах сами наперед обдумали и что у вас
всё придумано. Я только про то, что я серьезно к вашим услугам, всегда и везде и во всяком случае, то есть во всяком, понимаете это?
Тут две штуки наверно, одна аль другая: или опять-таки сам боится, потому что накуролесил, или… или
ничего не боится сам, а только подталкивает, чтоб я на них
всех донес!
— Я
все пять лет только и представляла себе, как онвойдет. Встаньте сейчас и уйдите за дверь, в ту комнату. Я буду сидеть, как будто
ничего не ожидая, и возьму в руки книжку, и вдруг вы войдите после пяти лет путешествия. Я хочу посмотреть, как это будет.
— Я начинаю
ничего не понимать! — злобно проговорил Ставрогин. — Почему
все ждут от меня чего-то, чего от других не ждут? К чему мне переносить то, чего никто не переносит, и напрашиваться на бремена, которых никто не может снести?
— Никогда,
ничем вы меня не можете погубить, и сами это знаете лучше
всех, — быстро и с твердостью проговорила Дарья Павловна. — Если не к вам, то я пойду в сестры милосердия, в сиделки, ходить за больными, или в книгоноши, Евангелие продавать. Я так решила. Я не могу быть ничьею женой; я не могу жить и в таких домах, как этот. Я не того хочу… Вы
всё знаете.
И вот вдруг стало
всем несомненно, что Николай Всеволодович помолвлен с одною из дочерей графа К., хотя
ничто не подавало точного повода к такому слуху.
— Видишь ли, ты кричишь и бранишься, как и в прошлый четверг, ты свою палку хотел поднять, а ведь я документ-то тогда отыскал. Из любопытства
весь вечер в чемодане прошарил. Правда,
ничего нет точного, можешь утешиться. Это только записка моей матери к тому полячку. Но, судя по ее характеру…
Признаюсь, я сам не видел
ничего, но зато
все уверяли, что видели, хотя все-то уж никак не могли этого увидеть за суматохой, а разве иные.
— Это была только одна минута малодушия, минута глаз на глаз, — горестно воскликнул он, — но неужели, неужели же
всё порвать из-за таких мелких впечатлений? Неужели же
ничего более не уцелело между нами за столь долгие годы?
— Вы всегда презирали меня; но я кончу как рыцарь, верный моей даме, ибо ваше мнение было мне всегда дороже
всего. С этой минуты не принимаю
ничего, а чту бескорыстно.
— Я
ничего не понимаю по-латыни, — проговорила Варвара Петровна, изо
всех сил скрепляя себя.
— Эх! — махнул рукой Петр Степанович, как бы отбиваясь от подавляющей прозорливости вопрошателя, — ну, слушайте, я вам
всю правду скажу: о прокламациях
ничего не знаю, то есть ровнешенько
ничего, черт возьми, понимаете, что значит
ничего?..
Ну, конечно, тот подпоручик, да еще кто-нибудь, да еще кто-нибудь здесь… ну и, может, Шатов, ну и еще кто-нибудь, ну вот и
все, дрянь и мизер… но я за Шатова пришел просить, его спасти надо, потому что это стихотворение — его, его собственное сочинение и за границей через него отпечатано; вот что я знаю наверно, а о прокламациях ровно
ничего не знаю.
— Посвятив мою энергию на изучение вопроса о социальном устройстве будущего общества, которым заменится настоящее, я пришел к убеждению, что
все созидатели социальных систем, с древнейших времен до нашего 187… года, были мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе,
ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, которое называется человеком.
Да, я приходил к отчаянию; тем не менее
всё, что изложено в моей книге, — незаменимо, и другого выхода нет; никто
ничего не выдумает.
— Вы ошибаетесь, он от меня не зависит. Да и мне
всё равно; мне он
ничем не угрожает, а угрожает лишь вам.
— Qu’en savez-vous; [Что вы об этом знаете (фр.).]
вся моя жизнь была… cher… Они
всё припомнят… а если
ничего и не найдут, так тем хуже, — прибавил он вдруг неожиданно.
— Друг мой, да ведь это не страх. Но пусть даже меня простят, пусть опять сюда привезут и
ничего не сделают — и вот тут-то я и погиб. Elle me soupçonnera toute sa vie… [Она будет меня подозревать
всю свою жизнь… (фр.)] меня, меня, поэта, мыслителя, человека, которому она поклонялась двадцать два года!
Проснувшись около десяти часов, он вдруг дико вскочил с постели, разом вспомнил
всё и плотно ударил себя ладонью по лбу: ни завтрака, ни Блюма, ни полицеймейстера, ни чиновника, явившегося напомнить, что члены — ского собрания ждут его председательства в это утро, он не принял, он
ничего не слышал и не хотел понимать, а побежал как шальной на половину Юлии Михайловны.
«Господи!» — послышалось из толпы. Какой-то парень начал креститься; три, четыре человека действительно хотели было стать на колени, но другие подвинулись
всею громадой шага на три вперед и вдруг
все разом загалдели: «Ваше превосходительство… рядили по сороку… управляющий… ты не моги говорить» и т. д., и т. д.
Ничего нельзя было разобрать.
Они должны были разъяснить наше главное знамя (какое? бьюсь об заклад, бедняжка так
ничего и не сочинила), перейти в виде корреспонденции в столичные газеты, умилить и очаровать высшее начальство, а затем разлететься по
всем губерниям, возбуждая удивление и подражание.
«Есть, дескать, такие строки, которые до того выпеваются из сердца, что и сказать нельзя, так что этакую святыню никак нельзя нести в публику» (ну так зачем же понес?); «но так как его упросили, то он и понес, и так как, сверх того, он кладет перо навеки и поклялся более ни за что не писать, то уж так и быть, написал эту последнюю вещь; и так как он поклялся ни за что и
ничего никогда не читать в публике, то уж так и быть, прочтет эту последнюю статью публике» и т. д., и т. д. —
всё в этом роде.
Но
всё бы это
ничего, и кто не знает авторских предисловий?
Правда, он надменно усмехается и над Россией, и
ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во
всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого, — нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился;
все они лишь материал для его каламбуров.
Разумеется, кончилось не так ладно; но то худо, что с него-то и началось. Давно уже началось шарканье, сморканье, кашель и
всё то, что бывает, когда на литературном чтении литератор, кто бы он ни был, держит публику более двадцати минут. Но гениальный писатель
ничего этого не замечал. Он продолжал сюсюкать и мямлить, знать не зная публики, так что
все стали приходить в недоумение. Как вдруг в задних рядах послышался одинокий, но громкий голос...
— Вы
ничего не кончили, а только способствовали, что
всё провалилось. Ради бога без каламбуров, Степан Трофимович; отворяйте. Надо принять меры; к вам еще могут прийти и вас оскорбить…