Неточные совпадения
Не то чтоб он играл
или очень
пил; рассказывали только о какой-то дикой разнузданности, о задавленных рысаками людях, о зверском поступке с одною дамой хорошего общества, с которою он
был в связи, а потом оскорбил ее публично.
Алеша и полковник еще
не успели ничего понять, да им и
не видно
было и до конца казалось, что те шепчутся; а между тем отчаянное лицо старика их тревожило. Они смотрели выпуча глаза друг на друга,
не зная, броситься ли им на помощь, как
было условлено,
или еще подождать. Nicolas заметил, может
быть, это и притиснул ухо побольнее.
— En un mot, я только ведь хотел сказать, что это один из тех начинающих в сорок лет администраторов, которые до сорока лет прозябают в ничтожестве и потом вдруг выходят в люди посредством внезапно приобретенной супруги
или каким-нибудь другим,
не менее отчаянным средством… То
есть он теперь уехал… то
есть я хочу сказать, что про меня тотчас же нашептали в оба уха, что я развратитель молодежи и рассадник губернского атеизма… Он тотчас же начал справляться.
Да, действительно, до сих пор, до самого этого дня, он в одном только оставался постоянно уверенным, несмотря на все «новые взгляды» и на все «перемены идей» Варвары Петровны, именно в том, что он всё еще обворожителен для ее женского сердца, то
есть не только как изгнанник
или как славный ученый, но и как красивый мужчина.
— Дура ты! — накинулась она на нее, как ястреб, — дура неблагодарная! Что у тебя на уме? Неужто ты думаешь, что я скомпрометирую тебя хоть чем-нибудь, хоть на столько вот! Да он сам на коленках
будет ползать просить, он должен от счастья умереть, вот как это
будет устроено! Ты ведь знаешь же, что я тебя в обиду
не дам!
Или ты думаешь, что он тебя за эти восемь тысяч возьмет, а я бегу теперь тебя продавать? Дура, дура, все вы дуры неблагодарные! Подай зонтик!
Накануне вы с нею переговорите, если надо
будет; а на вашем вечере мы
не то что объявим
или там сговор какой-нибудь сделаем, а только так намекнем
или дадим знать, безо всякой торжественности.
И, однако, все эти грубости и неопределенности, всё это
было ничто в сравнении с главною его заботой. Эта забота мучила его чрезвычайно, неотступно; от нее он худел и падал духом. Это
было нечто такое, чего он уже более всего стыдился и о чем никак
не хотел заговорить даже со мной; напротив, при случае лгал и вилял предо мной, как маленький мальчик; а между тем сам же посылал за мною ежедневно, двух часов без меня пробыть
не мог, нуждаясь во мне, как в воде
или в воздухе.
Когда я, в тот же вечер, передал Степану Трофимовичу о встрече утром с Липутиным и о нашем разговоре, — тот, к удивлению моему, чрезвычайно взволновался и задал мне дикий вопрос: «Знает Липутин
или нет?» Я стал ему доказывать, что возможности
не было узнать так скоро, да и
не от кого; но Степан Трофимович стоял на своем.
— Вот верьте
или нет, — заключил он под конец неожиданно, — а я убежден, что ему
не только уже известно всё со всеми подробностями о нашемположении, но что он и еще что-нибудь сверх того знает, что-нибудь такое, чего ни вы, ни я еще
не знаем, а может
быть, никогда и
не узнаем,
или узнаем, когда уже
будет поздно, когда уже нет возврата!..
Он вдруг уронил крошечный сак, который держал в своей левой руке. Впрочем, это
был не сак, а какая-то коробочка,
или, вернее, какой-то портфельчик,
или, еще лучше, ридикюльчик, вроде старинных дамских ридикюлей, впрочем
не знаю, что это
было, но знаю только, что я, кажется, бросился его поднимать.
— Я ничего
не знаю,
или мало, — с тем же раздражением отвечал инженер, — вы Лебядкина пьяным
поите, чтоб узнавать. Вы и меня сюда привели, чтоб узнать и чтоб я сказал. Стало
быть, вы шпион!
— Всякий
не может судить как по себе, — проговорил он покраснев. — Вся свобода
будет тогда, когда
будет всё равно, жить
или не жить. Вот всему цель.
— Это подло, и тут весь обман! — глаза его засверкали. — Жизнь
есть боль, жизнь
есть страх, и человек несчастен. Теперь всё боль и страх. Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще
не тот человек.
Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому
будет всё равно, жить
или не жить, тот
будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам бог
будет. А тот бог
не будет.
— Если
будет всё равно, жить
или не жить, то все убьют себя, и вот в чем, может
быть, перемена
будет.
— Но, mon cher,
не давите же меня окончательно,
не кричите на меня; я и то весь раздавлен, как… как таракан, и, наконец, я думаю, что всё это так благородно. Предположите, что там что-нибудь действительно
было… en Suisse [в Швейцарии (фр.).]…
или начиналось. Должен же я спросить сердца их предварительно, чтобы… enfin, чтобы
не помешать сердцам и
не стать столбом на их дороге… Я единственно из благородства.
Это
был молодой человек лет двадцати семи
или около, немного повыше среднего роста, с жидкими белокурыми, довольно длинными волосами и с клочковатыми, едва обозначавшимися усами и бородкой. Одетый чисто и даже по моде, но
не щегольски; как будто с первого взгляда сутуловатый и мешковатый, но, однако ж, совсем
не сутуловатый и даже развязный. Как будто какой-то чудак, и, однако же, все у нас находили потом его манеры весьма приличными, а разговор всегда идущим к делу.
— Умею. У меня
есть пистолеты; я дам слово, что вы из них
не стреляли. Его секундант тоже слово про свои; две пары, и мы сделаем чет и нечет, его
или нашу?
— Я, конечно, понимаю застрелиться, — начал опять, несколько нахмурившись, Николай Всеволодович, после долгого, трехминутного задумчивого молчания, — я иногда сам представлял, и тут всегда какая-то новая мысль: если бы сделать злодейство
или, главное, стыд, то
есть позор, только очень подлый и… смешной, так что запомнят люди на тысячу лет и плевать
будут тысячу лет, и вдруг мысль: «Один удар в висок, и ничего
не будет». Какое дело тогда до людей и что они
будут плевать тысячу лет,
не так ли?
— Знаете, вы
не кричите, — очень серьезно остановил его Николай Всеволодович, — этот Верховенский такой человечек, что, может
быть, нас теперь подслушивает, своим
или чужим ухом, в ваших же сенях, пожалуй. Даже пьяница Лебядкин чуть ли
не обязан
был за вами следить, а вы, может
быть, за ним,
не так ли? Скажите лучше: согласился теперь Верховенский на ваши аргументы
или нет?
Никогда еще
не было, чтоб у всех
или у многих народов
был один общий бог, но всегда и у каждого
был особый.
Никогда разум
не в силах
был определить зло и добро
или даже отделить зло от добра, хотя приблизительно; напротив, всегда позорно и жалко смешивал; наука же давала разрешения кулачные.
— Вы атеист, потому что вы барич, последний барич. Вы потеряли различие зла и добра, потому что перестали свой народ узнавать. Идет новое поколение, прямо из сердца народного, и
не узнаете его вовсе ни вы, ни Верховенские, сын и отец, ни я, потому что я тоже барич, я, сын вашего крепостного лакея Пашки… Слушайте, добудьте бога трудом; вся
суть в этом,
или исчезнете, как подлая плесень; трудом добудьте.
Опять сошлись, опять промах у Гаганова и опять выстрел вверх у Ставрогина. Про эти выстрелы вверх можно
было бы и поспорить: Николай Всеволодович мог прямо утверждать, что он стреляет как следует, если бы сам
не сознался в умышленном промахе. Он наводил пистолет
не прямо в небо
или в дерево, а все-таки как бы метил в противника, хотя, впрочем, брал на аршин поверх его шляпы. В этот второй раз прицел
был даже еще ниже, еще правдоподобнее; но уже Гаганова нельзя
было разуверить.
— Никогда, ничем вы меня
не можете погубить, и сами это знаете лучше всех, — быстро и с твердостью проговорила Дарья Павловна. — Если
не к вам, то я пойду в сестры милосердия, в сиделки, ходить за больными,
или в книгоноши, Евангелие продавать. Я так решила. Я
не могу
быть ничьею женой; я
не могу жить и в таких домах, как этот. Я
не того хочу… Вы всё знаете.
Может
быть, ей
не понравилось выражение лица его
или какая-нибудь усмешка его, особенно сейчас, после такого эпизода с Маврикием Николаевичем.
По ее настоянию
были, например, проведены две
или три меры, чрезвычайно рискованные и чуть ли
не противозаконные, в видах усиления губернаторской власти.
— В Петербурге, — начал он, — я насчет многого
был откровенен, но насчет чего-нибудь
или вот этого, например (он стукнул пальцем по «Светлой личности»), я умолчал, во-первых, потому, что
не стоило говорить, а во-вторых, потому, что объявлял только о том, о чем спрашивали.
Вошедший Маврикий Николаевич, кажется,
был поражен выражением этой улыбки, по крайней мере вдруг приостановился среди комнаты, как бы
не решаясь: идти ли дальше
или воротиться?
— Вообще о чувствах моих к той
или другой женщине я
не могу говорить вслух третьему лицу, да и кому бы то ни
было, кроме той одной женщины. Извините, такова уж странность организма. Но взамен того я скажу вам всю остальную правду: я женат, и жениться
или «домогаться» мне уже невозможно.
Студентка же, конечно, ни в чем
не участвовала, но у ней
была своя забота; она намеревалась прогостить всего только день
или два, а затем отправиться дальше и дальше, по всем университетским городам, чтобы «принять участие в страданиях бедных студентов и возбудить их к протесту».
Во всех стихах принято, что гусар
пьет и кутит; так-с, я, может, и
пил, но, верите ли, вскочишь ночью с постели в одних носках и давай кресты крестить пред образом, чтобы бог веру послал, потому что я и тогда
не мог
быть спокойным:
есть бог
или нет?
Минуя разговоры — потому что
не тридцать же лет опять болтать, как болтали до сих пор тридцать лет, — я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем временем
будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот летят и которые вы мимо рта пропускаете,
или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться, и уже на деле, а
не на бумаге?
— Если бы каждый из нас знал о замышленном политическом убийстве, то пошел ли бы он донести, предвидя все последствия,
или остался бы дома, ожидая событий? Тут взгляды могут
быть разные. Ответ на вопрос скажет ясно — разойтись нам
или оставаться вместе, и уже далеко
не на один этот вечер. Позвольте обратиться к вам первому, — обернулся он к хромому.
Ставрогин взглянул на него наконец и
был поражен. Это
был не тот взгляд,
не тот голос, как всегда
или как сейчас там в комнате; он видел почти другое лицо. Интонация голоса
была не та: Верховенский молил, упрашивал. Это
был еще
не опомнившийся человек, у которого отнимают
или уже отняли самую драгоценную вещь.
Высшие способности
не могут
не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют
или казнят.
И вот, к удивлению моему, он и тут
был не уверен: участвует он
или нет в каком-нибудь тайном обществе.
Он объявляет в этой пиесе, что писать более
не будет,
не станет ни за что на свете, если бы даже ангел с неба
или, лучше сказать, всё высшее общество его упрашивало изменить решение.
— Messieurs, последнее слово этого дела —
есть всепрощение. Я, отживший старик, я объявляю торжественно, что дух жизни веет по-прежнему и живая сила
не иссякла в молодом поколении. Энтузиазм современной юности так же чист и светел, как и наших времен. Произошло лишь одно: перемещение целей, замещение одной красоты другою! Все недоумение лишь в том, что прекраснее: Шекспир
или сапоги, Рафаэль
или петролей?
Не помню только, где впервые раздался этот ужасный крик: в залах ли,
или, кажется, кто-то вбежал с лестницы из передней, но вслед за тем наступила такая тревога, что и рассказать
не возьмусь. Больше половины собравшейся на бал публики
были из Заречья — владетели тамошних деревянных домов
или их обитатели. Бросились к окнам, мигом раздвинули гардины, сорвали шторы. Заречье пылало. Правда, пожар только еще начался, но пылало в трех совершенно разных местах, — это-то и испугало.
Но вот какое совпадение обстоятельств: я из своих (слышите, из своих, ваших
не было ни рубля, и, главное, вы это сами знаете) дал этому пьяному дурачине Лебядкину двести тридцать рублей, третьего дня, еще с вечера, — слышите, третьего дня, а
не вчера после «чтения», заметьте это: это весьма важное совпадение, потому что я ведь ничего
не знал тогда наверно, поедет
или нет к вам Лизавета Николаевна; дал же собственные деньги единственно потому, что вы третьего дня отличились, вздумали всем объявить вашу тайну.
— В своеволии! — яростно крикнул Петр Степанович. — Пока я здесь, вы
не смели действовать без моего позволения. Довольно. Готов донос, и, может
быть, завтра же
или сегодня в ночь вас перехватают. Вот вам. Известие верное.
— Вдруг он раздумает и
не захочет, — сказал Шигалев, — так
или этак, а все-таки он сумасшедший, стало
быть, надежда неточная.
Петр Степанович шагал посредине тротуара, занимая его весь и
не обращая ни малейшего внимания на Липутина, которому
не оставалось рядом места, так что тот должен
был поспевать или на шаг позади,
или, чтоб идти разговаривая рядом, сбежать на улицу в грязь.
Пришли к дому Филиппова, но, еще
не доходя, взяли проулком,
или, лучше сказать, неприметною тропинкой вдоль забора, так что некоторое время пришлось пробираться по крутому откосу канавки, на котором нельзя
было ноги сдержать и надо
было хвататься за забор.
Исполнительная часть
была потребностью этой мелкой, малорассудочной, вечно жаждущей подчинения чужой воле натуры — о, конечно
не иначе как ради «общего»
или «великого» дела.
— Могли; должны
были! Для вас тут нет другой постели, а я заняла вашу. Вы
не должны
были ставить меня в фальшивое положение.
Или вы думаете, я приехала пользоваться вашими благодеяниями? Сейчас извольте занять вашу постель, а я лягу в углу на стульях…
— Очень жаль, что я родить
не умею, — задумчиво отвечал Кириллов, — то
есть не я родить
не умею, а сделать так, чтобы родить,
не умею…
или… Нет, это я
не умею сказать.
— Хорошо, приду, заплатите
или нет. Я всегда ценила независимые чувства Марьи Игнатьевны, хотя она, может
быть,
не помнит меня.
Есть у вас самые необходимые вещи?
Виргинский в продолжение дня употребил часа два, чтоб обежать всех нашихи возвестить им, что Шатов наверно
не донесет, потому что к нему воротилась жена и родился ребенок, и, «зная сердце человеческое», предположить нельзя, что он может
быть в эту минуту опасен. Но, к смущению своему, почти никого
не застал дома, кроме Эркеля и Лямшина. Эркель выслушал это молча и ясно смотря ему в глаза; на прямой же вопрос: «Пойдет ли он в шесть часов
или нет?» — отвечал с самою ясною улыбкой, что, «разумеется, пойдет».
Во всяком случае почти с полною вероятностью можно
было предположить, что если б и услышаны
были кем-нибудь из этих уединившихся обитателей вопли
или крики о помощи, то возбудили бы лишь страх, но ни один из них
не пошевелился бы на помощь с теплых печей и нагретых лежанок.