Неточные совпадения
За этими стихами следовали ругательства на Рагдель
и на
тех, кто ею восхищался, обнаруживая
тем дух рабского, слепого подражанъя. Пусть она
и талант, пусть гений, — восклицал автор стихотворения, — «но нам не ко двору пришло ее искусство!» Нам, говорит, нужна правда, не в пример
другим.
И при сей верной оказии стихотворный критик ругал Европу
и Америку
и хвалил Русь в следующих поэтических выражениях...
При последующих произведениях Островского, рядом с упреками за приторность в прикрашивании
той пошлой
и бесцветной действительности, из которой брал он сюжеты для своих комедий, слышались также, с одной стороны, восхваления его за самое это прикрашивание, а с
другой — упреки в
том, что он дагерротипически изображает всю грязь жизни.
В этих двух противоположных отрывках можно найти ключ к
тому, отчего критика до сих пор не могла прямо
и просто взглянуть на Островского как на писателя, изображающего жизнь известной части русского общества, а все усмотрели на него как на проповедника морали, сообразной с понятиями
той или
другой партии.
Но тогда нужно было бы отказаться от желания завербовать его в свои ряды, нужно было бы поставить на второй план свои предубеждения к противной партии, нужно было бы не обращать внимания на самодовольные
и довольно наглые выходки противной стороны… а это было чрезвычайно трудно
и для
той,
и для
другой партии.
С
другой стороны — навязывать автору свой собственный образ мыслей тоже не нужно, да
и неудобно (разве при такой отваге, какую выказал критик «Атенея», г. Н. П. Некрасов, из Москвы): теперь уже для всякого читателя ясно, что Островский не обскурант, не проповедник плетки как основания семейной нравственности, не поборник гнусной морали, предписывающей терпение без конца
и отречение от прав собственной личности, — равно как
и не слепой, ожесточенный пасквилянт, старающийся во что бы
то ни стало выставить на позор грязные пятна русской жизни.
В-третьих, по согласию всех критиков, почти все характеры в пьесах Островского совершенно обыденны
и не выдаются ничем особенным, не возвышаются над пошлой средою, в которой они поставлены. Это ставится многими в вину автору на
том основании, что такие лица, дескать, необходимо должны быть бесцветными. Но
другие справедливо находят
и в этих будничных лицах очень яркие типические черты.
В-четвертых, все согласны, что в большей части комедий Островского «недостает (по выражению одного из восторженных его хвалителей) экономии в плане
и в постройке пьесы»
и что вследствие
того (по выражению
другого из его поклонников) «драматическое действие не развивается в них последовательно
и беспрерывно, интрига пьесы не сливается органически с идеей пьесы
и является ей как бы несколько посторонней».
Так точно
и в
других случаях: создавать непреклонные драматические характеры, ровно
и обдуманно стремящиеся к одной цели, придумывать строго соображенную
и тонко веденную интригу — значило бы навязывать русской жизни
то, чего в ней вовсе нет.
Если у нас человек
и подличает, так больше по слабости характера; если сочиняет мошеннические спекуляции, так больше оттого, что окружающие его очень уж глупы
и доверчивы; если
и угнетает
других,
то больше потому, что это никакого усилия не стоит, так все податливы
и покорны.
И этот игрок многих еще обыгрывал:
другие, стало быть,
и трех-то ходов не рассчитывали, а так только — смотрели на
то, что у них под носом.
Тогда
и окажется, что талант одного способен во всей силе проявляться только в уловлении мимолетных впечатлений от тихих явлений природы, а
другому доступны, кроме
того, —
и знойная страстность,
и суровая энергия,
и глубокая дума, возбуждаемая не одними стихийными явлениями, но
и вопросами нравственными, интересами общественной жизни.
Ведь у них самих отняли все, что они имели, свою волю
и свою мысль; как же им рассуждать о
том, что честно
и что бесчестно? как не захотеть надуть
другого для своей личной выгоды?
И если Матрена Савишна потихоньку от мужа ездит к молодым людям в Останкино, так это, конечно, означает частию
и то, что ее развитие направилось несколько в
другую сторону, частию же
и то, что ей уж очень тошно приходится от самодурства мужа.
Тут все в войне: жена с мужем — за его самовольство, муж с женой — за ее непослушание или неугождение; родители с детьми — за
то, что дети хотят жить своим умом; дети с родителями — за
то, что им не дают жить своим умом; хозяева с приказчиками, начальники с подчиненными воюют за
то, что одни хотят все подавить своим самодурством, а
другие не находят простора для самых законных своих стремлений; деловые люди воюют из-за
того, чтобы
другой не перебил у них барышей их деятельности, всегда рассчитанной на эксплуатацию
других; праздные шатуны бьются, чтобы не ускользнули от них
те люди, трудами которых они задаром кормятся, щеголяют
и богатеют.
И в
другой раз
то же сделаю, коли векселя не возьмет».
В «Своих людях» мы видим опять
ту же религию лицемерства
и мошенничества,
то же бессмыслие
и самодурство одних
и ту же обманчивую покорность, рабскую хитрость
других, но только в большем разветвлении.
Но если мы вздумаем сравнивать Лира с Большовым,
то найдем, что один из них с ног до головы король британский, а
другой — русский купец; в одном все грандиозно
и роскошно, в
другом все хило, мелко, все рассчитано на медные деньги.
И до
того заразителен этот нелепый порядок жизни «темного царства», что каждая, самая придавленная личность, как только освободится хоть немножко от чужого гнета, так
и начинает сама стремиться угнетать
других.
Что выходит из тесного круга обыденной жизни, постоянно им видимой, о
том он имеет лишь смутные понятия, да ни мало
и не заботится, находя, что
то уж совсем
другое, об этом уж нашему брату
и думать нечего…
Между
тем нравственное развитие идет своим путем, логически неизбежным при таком положении: Подхалюзин, находя, что личные стремления его принимаются всеми враждебно, мало-помалу приходит к убеждению, что действительно личность его, как
и личность всякого
другого, должна быть в антагонизме со всем окружающим
и что, следовательно, чем более он отнимет от
других,
тем полнее удовлетворит себя.
Оттого в нем
и в старости нет
той враждебности
и крутости, какую замечаем в
других самодурах, выводимых Островским; оттого он не отвергает даже резонов в разговоре с низшими
и младшими.
Но быт «темного царства», в котором он вырос, ничего не дал ему в отношении резонности: ее нет в этом быте,
и потому Русаков впадает в
ту же несмысленность, в
тот же мрак, в каком блуждают
и другие собратья его, хуже одаренные природою.
Не мудрено рассудить, что если человек со всеми соглашается,
то у него значит, нет своих убеждений; если он всех любит
и всем
друг,
то, значит, — все для него безразличны; если девушка всякого мужа любить будет, —
то ясно, что сердце у ней составляет даже не кусок мяса, а просто какое-то расплывающееся тесто, в которое можно воткнуть что угодно…
На
другое же ни на что он не годен,
и от него можно ожидать ровно столько же пакостей, сколько
и хороших поступков: все будет зависеть от
того, в какие руки он попадется.
По натуре своей он добр
и честен, его мысли
и дела направлены ко благу, оттого в семье его мы не видим
тех ужасов угнетения, какие встречаем в
других самодурных семействах, изображенных самим же Островским.
Он видит, что зло существует,
и желает, чтобы его не было; но для этого прежде всего надо ему отстать от самодурства, расстаться с своими понятиями о сущности прав своих над умом
и волею дочери; а это уже выше его сил, это недоступно даже его понятию…
и вот он сваливает вину на
других:
то Арина Федотовна с заразой пришла,
то просто — лукавый попутал.
В
других комедиях Островского мы находим еще более сильное указание
той же истины в приложении к
другой половине «темного царства», — половине зависимой
и угнетенной.
Мы не станем спорить ни с
теми, ни с
другими критиками
и не станем разбирать справедливости их предположения.
Он никак не предполагает, что первый шаг к образованности делается подчинением своего произвола требованиям рассудка
и уважением
тех же требований в
других.
Отправляясь от
той точки, что его произвол должен быть законом для всех
и для всего, самодур рад воспользоваться
тем, что просвещение приготовило для удобств человека, рад требовать от
других, чтоб его воля выполнялась лучше, сообразно с успехами разных знаний, с введением новых изобретений
и пр.
Но чуть только он увидит, что его сознательно не боятся, что с ним идут на спор решительный, что вопрос ставится прямо — «погибну, но не уступлю», — он немедленно отступает, смягчается, умолкает
и переносит свой гнев на
другие предметы или на
других людей, которые виноваты только
тем, что они послабее.
Если разговор прекратился, возобновляйте его на
другой и на третий день, не возвращаясь назад, а начиная с
того, на чем остановились вчера, —
и будьте уверены, что ваше дело будет выиграно.
И если один из спорящих чего-нибудь добивается от
другого,
то, разумеется, победителем останется
тот, от которого добиваются: ему ведь тут
и труда никакого не нужно: стоит только не дать,
и дело с концом.
К
тому же, он уж
и утомлен напряжением, которое сделал,
и не в состоянии теперь снова собрать
ту же энергию для
другой борьбы.
Дурил бы, презирая все человеческие права
и не признавая
других законов, кроме своего произвола, а подчас удивлял бы своим великодушием, основанным опять-таки на
той мысли, что «вот, дескать, смотрите: у вас прав никаких нет, а на всем моя полная воля: могу казнить, могу
и миловать»!..
Андрея Титыча только разве на
то хватит, чтобы впоследствии бушевать, подобно своему отцу,
и дурить над
другими, в отместку за
то, что
другие над ним дурили…
Но ведь нельзя не сознаться, что если самодур, сам по себе, внутренне, несостоятелен, как мы видели это выше, —
то его значение только
и может утверждаться на поддержке
других.
Приказания самодуров исполнялись бы только до
тех пор, пока они выгодны для исполняющих; а как только Торцов коснулся благосостояния Мити
и других приказчиков, они бы нимало не думая, взяли да
и «сверзили» его…
По праву справедливого возмездия, общество может лишить меня участия
и в
другой, выгодной для меня половине условия, да еще
и взыскать за
то, чем я успел воспользоваться не по праву.
Принимая их как выработанные уже условия прошедшей жизни, мы чрез
то никак не обязываемся считать их совершеннейшими
и отвергать всякие
другие условия.
По общей логике следовало бы, если уж человек ставит какие-нибудь правила
и требования, хотя бы
и произвольные, —
то он должен
и сам их уважать в данных случаях
и отношениях, наравне с
другими.
Самодур рассуждает не так: он считает себя вправе нарушить, когда ему угодно, даже
те правила, которые им самим признаны
и на основании которых он судит
других.
А теперь у ней
другие мысли; она подавлена самодурством, да
и впереди ничего не видит, кроме
того же самодурства: «Как подумаешь, — говорит она, — что станет этот безобразный человек издеваться над тобой, да ломаться, да свою власть показывать, загубит он твой век ни за что!..
Здесь-то открывается нам
другая причина, приведенная нами на
то, отчего так крепко держится самодурство, само по себе несостоятельное
и давно прогнившее внутри.
Если бы чувство законности не было в людях «темного царства» так неподвижно
и пассивно,
то, конечно, потребность в улучшении материального быта повела бы совсем к
другим результатам.
С
другой стороны, если бы надобности в материальных благах не было для человека,
то, конечно, Андрей Титыч не стал бы так дрожать перед тятенькой,
и Надя могла бы не жить у Уланбековой,
и даже Тишка не стал бы уважать Подхалюзина…
Так оно все
и идет: за одним самодуром
другой, в
других формах, более цивилизованных, как Уланбекова цивилизована сравнительно, например, с Брусковым, но, в сущности, с
теми же требованиями
и с
тем же характером.
Наконец надо
и то рассуждать: самодур, по общему сознанию
и по его собственному убеждению, есть начало, центр
и глава всего, что вокруг него делается; значит, хоть бы он собственно сам
и ничего не делал, но зато деятельность
других принадлежит ему.
Все эти; господа принадлежат к
той категории, которую определяет Неуеденов в «Праздничном сне»: «
Другой сунется в службу, в какую бы
то ни на есть» послужит без году неделю, повиляет хвостом, видит — не тяга, умишка-то не хватает, учился-то плохо, двух перечесть не умеет, лень-то прежде его родилась, а побарствовать-то хочется: вот он
и пойдет бродить по улицам до по гуляньям, — не объявится ли какая дура с деньгами»…
В примере Торцова можно отчасти видеть
и выход из темного царства: стоило бы
и другого братца, Гордея Карпыча, также проучить на хлебе, выпрошенном Христа ради, — тогда бы
и он, вероятно, почувствовал желание «иметь работишку», чтобы жить честно… Но, разумеется, никто из окружающих Гордея Карпыча не может
и подумать о
том, чтобы подвергнуть его подобному испытанию,
и, следовательно, сила самодурства по-прежнему будет удерживать мрак над всем, что только есть в его власти!..