Неточные совпадения
Он также приплясывал в лужах, но это приплясыванье выражало скорее явную досаду, нежели радость: каждый раз, как лаптишки старика уходили в воду (а это случалось беспрерывно), из груди
его вырывались жалобные сетования, относившиеся, впрочем, более к мальчику, баловливость которого была единственной причиной, заставлявшей старика ускорять шаг и часто
не смотреть под ноги.
Но мальчик
не обращал, по-видимому, внимания на жалобные возгласы преклонного своего товарища; казалось, напротив,
он еще усерднее принимался тогда шмыгать по лужам.
Видно было по всему, что
он подтрунивал над стариком и ни во что
не ставил
его угрозы.
Свойства эти
не были, однако ж, следствием усталости или преклонности лет: три-четыре версты от Сосновки до того места, где мы застали
его, никого
не могли утомить; что ж касается до лет,
ему было сорок пять, и уж никак
не более пятидесяти — возраст, в котором наши простолюдины благодаря постоянной деятельности и простой, неприхотливой жизни сохраняют крепость и силу.
Отсутствие энергии было еще заметнее на суетливом, худощавом лице старика:
оно вечно как будто искало чего-то, вечно к чему-то приглядывалось; все линии шли как-то книзу, и решительно
не было никакой возможности отыскать хотя одну резкую, положительно выразительную черту.
Дядя Аким (так звали
его) принадлежал к числу тех людей, которые весь свой век плачут и жалуются, хотя сами
не могут дать себе ясного отчета, на кого сетуют и о чем плачут.
Не привыкши сызмала ни к какой работе, избалованный матерью, вздорной, взбалмошной бабой,
он так хорошо повел дела свои, что в два года стал беднейшим мужиком своей деревни.
Детей
не было у Акима: после смерти матери
он остался один с женою.
Жена
его, существо страдальческое, безгласное, бывши при жизни родителей единственной батрачкой и ответчицей за мужа,
не смела
ему перечить; к тому же, как сама она говорила, и жизнь ей прискучила.
До того времени
он в ус
не дул; обжигался день-деньской на печке, как словно и
не чаял своего горя.
Этому
не столько содействовала лень, сколько безалаберщина и какая-то странная мелочность
его нрава.
Требовалось ли починить телегу —
он с готовностью принимался за работу, и стук
его топора немолчно раздавался по двору битых два часа; в результате оказывалось, однако ж, что Аким искромсал на целые три подводы дерева, а дела все-таки никакого
не сделал — запряг прямо, как говорится, да поехал криво!
Но зато в разговоре, разговоре дельном, толковом, никто
не мог сравниться с Акимом; послушать
его: стоя едет, семерых везет!
Жаль только, что слова
его никогда
не соответствовали делу: наговорил много, да толку мало — ни дать ни взять, как пузырь дождевой: вскочил — загремел, а лопнул — и стало ничего!
— Как
не промыть! — говорит Аким рассудительным, деловым тоном. — Тут
не только промоет — все снесет, пожалуй. Землей одной никак
не удержишь — сила! Я, — говорит, — весь берег плитнячком выложу:
оно будет надежнее. Какая земля! Здесь камень только впору!
Но этим еще
не довольствуется Аким:
он ведет хозяина по всем закоулкам мельницы, указывает
ему, где что плохо,
не пропускает ни одной щели и все это обещает исправить в наилучшем виде. Обнадеженный и вполне довольный, мельник отправляется. Проходят две недели; возвращается хозяин. Подъезжая к дому,
он не узнает
его и глазам
не верит: на макушке кровли красуется резной деревянный конь; над воротами торчит шест, а на шесте приделана скворечница; под окнами пестреет вычурная резьба…
Но в это время глаза мельника устремляются на плотину — и
он цепенеет от ужаса: плотины как
не бывало; вода гуляет через все снасти… Вот тебе и мастак-работник, вот тебе и парень на все руки! Со всем тем, боже сохрани, если недовольный хозяин начнет упрекать Акима: Аким ничего, правда,
не скажет в ответ, но уж зато с этой минуты бросает работу, ходит как словно обиженный, живет как вон глядит; там кочергу швырнет, здесь ногой пихнет, с хозяином и хозяйкой слова
не молвит, да вдруг и перешел в другой дом.
В продолжение семи лет
он столько переменил хозяев, что даже прозвища
их не помнил.
Живал
он в пастухах, нанимался сады караулить, нанимался на мельницах, на паромах, на фабриках, исходил почти все дома во всех приречных селах — и все-таки нигде
не пристраивался.
Он остался все тем же пустопорожним работником и ни на волос
не изменил своего нрава.
Он не выпускал
его из рук, нянчился с
ним как мамка;
не было еще недели ребенку, как уже Аким на собственные деньги купил
ему кучерскую шапку.
Он, правда, немножко ошибся в расчете: шапка
не только свободно входила на голову младенца, но даже покрывала
его всего с головы до ног; но это обстоятельство нимало
не мешало Акиму радоваться своей покупке и выхвалять ее встречному и поперечному.
Поднял
он себе на плечи сиротинку-мальчика и снова пошел стучаться под воротами, пошел толкаться из угла в угол; где недельку проживет, где две — а больше
его и
не держали; в деревне то же, что в городах, — никто себе
не враг.
Жаловался
он всем, да никто уже
его не слушал!
Не далее как накануне того самого утра Благовещения, когда мы застали Акима на дороге,
его почти выпроводили из Сосновки.
Он домогался пасти сосновское стадо; но сколько ни охал, сколько ни плакал, сколько ни старался разжалобить своею бедностью и сиротством мальчика, пастухом
его не приняли, а сказали, чтоб шел себе подобру-поздорову.
Не будь мальчика на руках у Акима,
он ни за что
не предпринял бы такого намерения: муж родственницы смолоду еще внушал
ему непобедимый страх.
Аким знал, что муж родственницы
не больно
его жалует: сколько раз даже рыбак гонял
его от себя.
Забота
его заключалась теперь в том только, чтобы рыбак
не отказал взять к себе парнишку.
Сокрушаясь мыслями, которые, все без исключения, зарождались по поводу парнишки, дядя Аким
не переставал, однако ж, кричать на мальчика и осыпать
его угрозами.
— Ах ты, безмятежный, пострел ты этакой! — тянул
он жалобным своим голосом. — Совести в тебе нет, разбойник!.. Вишь, как избаловался, и страху нет никакого!.. Эк
его носит куда! — продолжал
он, приостанавливаясь и следя даже с каким-то любопытством за ребенком, который бойко перепрыгивал с одного бугра на другой. — Вона! Вона! Вона!.. О-х, шустер! Куда шустер! Того и смотри, провалится еще, окаянный, в яму — и
не вытащишь… Я тебя! О-о, погоди, погоди, постой, придем на место, я тебя! Все тогда припомню!
В ответ на это мальчик приподнял обеими руками высокую баранью шапку (ту самую, что Аким купил, когда
ему минула неделя, и которая даже теперь падала на нос), подбросил ее на воздух и,
не дав ей упасть на землю, швырнул ее носком сапога на дорогу.
С этого места открывалось пространство, которому, казалось, конца
не было: деревни, находившиеся верстах в двадцати за Окою, виднелись как на ладони; за
ними синели сосновые леса, кой-где перерезанные снежными, блистающими линиями.
За огородом, у подошвы кремнистого обрыва, высилась группа ветел; из-под корней, приподнятых огромными камнями, вырывался ручей; темно-холодною лентой сочился
он между сугробами, покрывавшими подошву ската, огибал владения рыбака и, разделившись потом на множество рукавов, быстро спускался к Оке, усыпая берег мелким булыжником; плетень огорода, обвешанный пестрым тряпьем и белыми рубахами,
не примыкал к избе: между
ними находился маленький проулок, куда выходили задние ворота.
Ступив на тропинку, Аким снова повернулся к мальчику; убедившись, что тот следовал за
ним не в далеком расстоянии,
он одобрительно кивнул головою и начал спускаться.
— Э, э! Теперь так вот ко мне зачал жаться!.. Что, баловень? Э? То-то! — произнес Аким, скорчивая при этом лицо и как бы поддразнивая ребенка. — Небось запужался, а? Как услышал чужой голос, так ластиться стал: чужие-то
не свои, знать… оробел, жмешься… Ну, смотри же, Гришутка,
не балуйся тут, — ох,
не балуйся, — подхватил
он увещевательным голосом. — Станешь баловать, худо будет: Глеб Савиныч потачки давать
не любит… И-и-и, пропадешь — совсем пропадешь… так-таки и пропадешь… как есть пропадешь!..
Аким говорил все это вполголоса, и говорил,
не мешает заметить, таким тоном, как будто относил все эти советы к себе собственно; пугливые взгляды
его и лицо показывали, что
он боялся встречи с рыбаком
не менее, может статься, самого мальчика.
Опасения Акима ничем, однако ж,
не оправдались: в настоящую минуту
он не застал рыбака перед крылечком избы.
Со всем тем стоило только взглянуть на
него в минуты душевной тревоги, когда губы переставали улыбаться, глаза пылали гневом и лоб нахмуривался, чтобы тотчас же понять, что Глеб Савинов
не был шутливого десятка.
— Здравствуй, сватьюшка!.. Ну-ну, рассказывай, отколе? Зачем?.. Э, э, да ты и парнишку привел!
Не тот ли это, сказывали, что после солдатки остался… Ась? Что-то на тебя, сват Аким, смахивает… Маленько покоренастее да поплотнее тебя будет, а в остальном — весь, как есть, ты! Вишь, рот-то… Эй, молодец, что рот-то разинул? — присовокупил рыбак, пригибаясь к Грише, который смотрел на
него во все глаза. — Сват Аким, или
он у тебя так уж с большим таким ртом и родился?
— Что ж так? Секал ты
его много, что ли?.. Ох, сват,
не худо бы, кабы и ты тут же себя маненько, того… право слово! — сказал, посмеиваясь, рыбак. — Ну, да бог с тобой! Рассказывай, зачем спозаранку, ни свет ни заря, пожаловал, а? Чай, все худо можется, нездоровится… в людях тошно жить… так стало тому и быть! — довершил
он, заливаясь громким смехом, причем верши
его и все туловище заходили из стороны в сторону.
Я ли эвтаго дела
не ведаю?..», а
они все свое…
Но рыбак сделал вид, как будто
не слыхал последних слов Акима:
он тотчас же отвернулся в сторону, опустил на землю верши и, потирая ладонью голову, принялся осматривать Оку и дальний берег.
Он представлял совершеннейший тип тех приземистых, но дюжесплоченных парней с румянцем во всю щеку, вьющимися белокурыми волосами, белой короткой шеей и широкими, могучими руками, один вид которых мысленно переносит всегда к нашим столичным щеголям и возбуждает по поводу
их невольный вопрос: «Чем только живы эти господа?» Парень этот, которому, мимоходом сказать,
не стоило бы малейшего труда заткнуть за пояс десяток таких щеголей, был, однако ж, вида смирного, хотя и веселого; подле
него лежало несколько кусков толстой березовой коры, из которой вырубал
он топором круглые, полновесные поплавки для невода.
Наружность старшего сына, Петра, была совсем другого рода: исполинский рост, длинные члены и узкая грудь
не обещала большой физической силы; но зато черты
его отражали энергию и упрямство, которыми отличался отец.
Петр и жена
его, повернувшись спиной к окнам, пропускавшим лучи солнца, сидели на полу; на коленях того и другого лежал бредень, который, обогнув несколько раз избу, поднимался вдруг горою в заднем углу и чуть
не доставал в этом месте до люльки, привешенной к гибкому шесту, воткнутому в перекладину потолка.
Тонкая бечевка, привязанная одним концом к шесту, другим концом к правой руке жены Петра, позволяла ей укачивать ребенка,
не прерывая работы (простой этот механизм придумал Глеб Савинов, строго наблюдавший, чтоб в доме
его никто
не бил попусту баклуши).
Она
не на шутку обрадовалась своему гостю: кроме родственных связей, существовавших между нею и дядей Акимом — связей весьма отдаленных, но тем
не менее дорогих для старухи,
он напоминал ей ее детство, кровлю, под которой жила она и родилась, семью — словом, все те предметы, которые ввек
не забываются и память которых сохраняется даже в самом зачерствелом сердце.
Оживленная воспоминаниями, она осадила дядю Акима вопросами, обласкала
его и,
не зная уже, чем бы выразить свою радость, принялась снаряжать для
него завтрак.
Не прерываясь на этот раз охами и вздохами, которые, за отсутствием грозного Глеба Савинова, были совершенно лишними,
он передал с поразительною яркостью все свои несчастия, постигшие
его чуть ли
не со дня рождения.