Неточные совпадения
На Волге его уважали, как богача и умного человека, но дали ему прозвище — Шалый, ибо жизнь его
не текла ровно, по прямому руслу, как у других людей, ему подобных, а то и
дело, мятежно вскипая, бросалась вон из колеи, в стороны от наживы, главной цели существования.
Эта страсть горела в нем
дни и ночи, он всецело поглощался ею и, хватая всюду сотни и тысячи рублей, казалось, никогда
не мог насытиться шелестом и звоном денег.
И вдруг — обыкновенно это случалось весной, когда все на земле становится так обаятельно красиво и чем-то укоризненно ласковым веет на душу с ясного неба, — Игнат Гордеев как бы чувствовал, что он
не хозяин своего
дела, а низкий раб его.
Во
дни покаяния он пил только воду и ел ржаной хлеб. Жена утром ставила к двери его комнаты большой графин воды, фунта полтора хлеба и соль. Он отворял дверь, брал эту трапезу и снова запирался. Его
не беспокоили в это время, даже избегали попадаться на глаза ему… Через несколько
дней он снова являлся на бирже, шутил, смеялся, принимал подряды на поставку хлеба, зоркий, как опытный хищник, тонкий знаток всего, что касалось
дела.
Не прошло полугода со
дня смерти жены, как он уже посватался к дочери знакомого ему по
делам уральского казака-старообрядца. Отец невесты, несмотря на то, что Игнат был и на Урале известен как «шалый» человек, выдал за него дочь. Ее звали Наталья. Высокая, стройная, с огромными голубыми глазами и длинной темно-русой косой, она была достойной парой красавцу Игнату; а он гордился своей женой и любил ее любовью здорового самца, но вскоре начал задумчиво и зорко присматриваться к ней.
Фома знал, что тетка
не пустит отца, и снова засыпал под шум их голосов. Когда ж Игнат являлся пьяный
днем — его огромные лапы тотчас хватали сына, и с пьяным, счастливым смехом отец носил Фому по комнатам и спрашивал его...
А если Фоме нездоровилось, отец его, бросая все свои
дела,
не уходил из дома и, надоедая сестре и сыну нелепыми вопросами и советами, хмурый, с боязнью в глазах, ходил по комнатам сам
не свой и охал.
Целые
дни Фома проводил на капитанском мостике рядом с отцом. Молча, широко раскрытыми глазами смотрел он на бесконечную панораму берегов, и ему казалось, что он движется по широкой серебряной тропе в те чудесные царства, где живут чародеи и богатыри сказок. Порой он начинал расспрашивать отца о том, что видел. Игнат охотно и подробно отвечал ему, но мальчику
не нравились ответы: ничего интересного и понятного ему
не было в них, и
не слышал он того, что желал бы услышать. Однажды он со вздохом заявил отцу...
Команда парохода любила его, и он любил этих славных ребят, коричневых от солнца и ветра, весело шутивших с ним. Они мастерили ему рыболовные снасти, делали лодки из древесной коры, возились с ним, катали его по реке во время стоянок, когда Игнат уходил в город по
делам. Мальчик часто слышал, как поругивали его отца, но
не обращал на это внимания и никогда
не передавал отцу того, что слышал о нем. Но однажды, в Астрахани, когда пароход грузился топливом, Фома услыхал голос Петровича, машиниста...
— Вот оно что!.. — проговорил он, тряхнув головой. — Ну, ты
не того, —
не слушай их. Они тебе
не компания, — ты около них поменьше вертись. Ты им хозяин, они — твои слуги, так и знай. Захочем мы с тобой, и всех их до одного на берег швырнем, — они дешево стоят, и их везде как собак нерезаных. Понял? Они про меня много могут худого сказать, — это потому они скажут, что я им — полный господин. Тут все
дело в том завязло, что я удачливый и богатый, а богатому все завидуют. Счастливый человек — всем людям враг…
С этого
дня Фома заметил, что команда относится к нему как-то иначе, чем относилась раньше: одни стали еще более угодливы и ласковы, другие
не хотели говорить с ним, а если и говорили, то сердито и совсем
не забавно, как раньше бывало.
Прошло еще
дня два, три, и он ясно понял, что команда
не любит его.
— Нет, уж это без всякой совести!
Не было у меня такого уговору, чтобы дрова таскать. Матрос — ну, стало быть,
дело твое ясное!.. А чтобы еще и дрова… спасибо! Это значит — драть с меня ту шкуру, которой я
не продал… Это уж без совести! Ишь ты, какой мастер соки-то из людей выжимать.
Мальчик слушал эту воркотню и знал, что
дело касается его отца. Он видел, что хотя Ефим ворчит, но на носилках у него дров больше, чем у других, и ходит он быстрее. Никто из матросов
не откликался на воркотню Ефима, и даже тот, который работал в паре с ним, молчал, иногда только протестуя против усердия, с каким Ефим накладывал дрова на носилки.
— Жалеть его —
не за что. Зря орал, ну и получил, сколько следовало… Я его знаю: он — парень хороший, усердный, здоровый и — неглуп. А рассуждать —
не его
дело: рассуждать я могу, потому что я — хозяин. Это
не просто, хозяином-то быть!.. От зуботычины он
не помрет, а умнее будет… Так-то… Эх, Фома! Младенец ты… ничего
не понимаешь… надо учить тебя жить-то… Может, уж немного осталось веку моего на земле…
А ежели который слабый, к
делу не склонен — плюнь на него, пройди мимо.
— Эх ты! Богатый, а
не завел голубей… У меня и то три есть, — скобарь один, да голубка пегая, да турман… Кабы у меня отец был богатый, — я бы сто голубей завел и все бы гонял целый
день. И у Смолина есть голуби — хорошие! Четырнадцать, — турмана-то он мне подарил. Только — все-таки он жадный… Все богатые — жадные! А ты тоже — жадный?
Нужны они тебе, как плотнику топор да рубанок; они — инструмент, а тому, как в
дело его употребить, — инструмент
не научит.
— И вот, сударь ты мой, в некотором царстве, в некотором государстве жили-были муж да жена, и были они бедные-пребедные!.. Уж такие-то разнесчастные, что и есть-то им было нечего. Походят это они по миру, дадут им где черствую, завалящую корочку, — тем они
день и сыты. И вот родилось у них дите… родилось дите — крестить надо, а как они бедные, угостить им кумов да гостей нечем, —
не идет к ним никто крестить! Они и так, они и сяк, — нет никого!.. И взмолились они тогда ко господу: «Господи! Господи!..»
Дня три они
не разговаривали друг с другом, к огорчению учителя, который должен был в эти
дни ставить единицы и двойки сыну всеми уважаемого Игната Гордеева.
— Знаю я, что
не трус, а только форсят одни дураки… Можно и без форсу
не хуже
дело делать…
— А что ты сам за себя отвечаешь — это хорошо. Там господь знает, что выйдет из тебя, а пока… ничего!
Дело не малое, ежели человек за свои поступки сам платить хочет, своей шкурой… Другой бы, на твоем месте, сослался на товарищей, а ты говоришь — я сам… Так и надо, Фома!.. Ты в грехе, ты и в ответе… Что, — Чумаков-то…
не того…
не ударил тебя? — с расстановкой спросил Игнат сына.
— Ах… пес! Вот, гляди, каковы есть люди: его грабят, а он кланяется — мое вам почтение! Положим, взяли-то у него, может, на копейку, да ведь эта копейка ему — как мне рубль… И
не в копейке
дело, а в том, что моя она и никто
не смей ее тронуть, ежели я сам
не брошу… Эх! Ну их! Ну-ка говори — где был, что видел?
— А в овраге спугнули мы сову, — рассказывал мальчик. — Вот потеха-то была! Полетела это она, да с разлету о дерево — трах! даже запищала, жалобно таково… А мы ее опять спугнули, она опять поднялась и все так же — полетит, полетит, да на что-нибудь и наткнется, — так от нее перья и сыплются!.. Уж она трепалась, трепалась по оврагу-то… насилу где-то спряталась… мы и искать
не стали, жаль стало, избилась вся… Она, тятя, совсем слепая днем-то?
— Мне — ничего
не надо… А тебе — надо меня слушать… По бабьим
делам я вполне могу быть учителем… С бабой надо очень просто поступать — бутылку водки ей, закусить чего-нибудь, потом пару пива поставь и опосля всего — деньгами дай двугривенный. За эту цену она тебе всю свою любовь окажет как нельзя лучше…
— Симбирск… — как эхо повторил Фома, чувствуя, что он снова
не в состоянии сказать ни слова. Но она, должно быть, поняв, с кем имеет
дело, — вдруг бойким шепотом спросила его...
Увлечение Фомы тридцатилетней женщиной, справлявшей в объятиях юноши тризну по своей молодости,
не отрывало его от
дела; он
не терялся ни в ласках, ни в работе, и там и тут внося всего себя. Женщина, как хорошее вино, возбуждала в нем с одинаковой силой жажду труда и любви, и сама она помолодела, приобщаясь поцелуев юности.
Не скоро Фома добился от него толка; против обыкновения старик был беспокоен, возбужден, его речь, всегда плавная, рвалась, он рассказывал, ругаясь и отплевываясь, и Фома едва разобрал, в чем
дело.
— Это, положим, верно, — бойка она —
не в меру… Но это — пустое
дело! Всякая ржавчина очищается, ежели руки приложить… А крестный твой — умный старик… Житье его было спокойное, сидячее, ну, он, сидя на одном-то месте, и думал обо всем… его, брат, стоит послушать, он во всяком житейском
деле изнанку видит… Он у нас — ристократ — от матушки Екатерины! Много о себе понимает… И как род его искоренился в Тарасе, то он и решил — тебя на место Тараса поставить, чувствуешь?
В нем было много честолюбивого стремления — казаться взрослым и деловым человеком, но жил он одиноко, как раньше, и
не чувствовал стремления иметь друзей, хотя каждый
день встречался со многими из детей купцов, сверстниками своими.
Медынская показалась менее красивой и более доступной; ему стало жаль ее, и все-таки он злорадно подумал: «Противно ей, должно быть, когда он ее целует…» И за всем этим он порою ощущал в себе какую-то бездонную, томительную пустоту, которой
не заполняли ни впечатления истекшего
дня, ни воспоминания о давних; и биржа, и
дела, и думы о Медынской — все поглощалось этой пустотой…
— А ты, парень, чего окаменел? Отец был стар, ветх плотью… Всем нам смерть уготована, ее же
не избегнешь… стало быть,
не следует прежде времени мертветь… Ты его
не воскресишь печалью, и ему твоей скорби
не надо, ибо сказано: «егда душа от тела имать нуждею восхититися страшными аггелы — всех забывает сродников и знаемых…» — значит, весь ты для него теперь ничего
не значишь, хоть ты плачь, хоть смейся… А живой о живом пещись должен… Ты лучше плачь — это
дело человеческое… очень облегчает сердце…
День похорон был облачен и хмур. В туче густой пыли за гробом Игната Гордеева черной массой текла огромная толпа народа; сверкало золото риз духовенства, глухой шум ее медленного движения сливался с торжественной музыкой хора архиерейских певчих. Фому толкали и сзади и с боков; он шел, ничего
не видя, кроме седой головы отца, и заунывное пение отдавалось в груди его тоскливым эхом. А Маякин, идя рядом с ним, назойливо и неустанно шептал ему в уши...
— Э-эхе-хе! — вздохнул Маякин. — И никому до этого
дела нет… Вон и штаны твои, наверно, так же рассуждают: какое нам
дело до того, что на свете всякой материи сколько угодно? Но ты их
не слушаешь — износишь да и бросишь…
— А вот, говорю, вы денежки на техническое приспособьте… Ежели его в малых размерах завести, то — денег одних этих хватит, а в случае можно еще в Петербурге попросить — там дадут! Тогда и городу своих добавлять
не надо и
дело будет умнее.
Фома
не любил дочь Маякина, а после того, как он узнал от Игната о намерении крестного женить его на Любе, молодой Гордеев стал даже избегать встреч с нею. Но после смерти отца он почти каждый
день бывал у Маякиных, и как-то раз Люба сказала ему...
—
Не люблю я этого… — недовольно сказал Фома. — Выдумки, обман. Театр тоже вот… Купцы выставлены для насмешки… разве они в самом
деле такие глупые? Как же! Возьми-ка крестного…
— В душе у меня что-то шевелится, — продолжал Фома,
не глядя на нее и говоря как бы себе самому, — но понять я этого
не могу. Вижу вот я, что крестный говорит…
дело все… и умно… Но
не привлекает меня… Те люди куда интереснее для меня.
— Да-а, — задумчиво заговорила девушка, — с каждым
днем я все больше убеждаюсь, что жить — трудно… Что мне делать? Замуж идти? За кого? За купчишку, который будет всю жизнь людей грабить, пить, в карты играть?
Не хочу! Я хочу быть личностью… я — личность, потому что уже понимаю, как скверно устроена жизнь. Учиться? Разве отец пустит… Бежать?
Не хватает храбрости… Что же мне делать?
— Прежде всего, Фома, уж ежели ты живешь на сей земле, то обязан надо всем происходящим вокруг тебя думать. Зачем? А дабы от неразумия твоего
не потерпеть тебе и
не мог ты повредить людям по глупости твоей. Теперь: у каждого человеческого
дела два лица, Фома. Одно на виду у всех — это фальшивое, другое спрятано — оно-то и есть настоящее. Его и нужно уметь найти, дабы понять смысл
дела… Вот, к примеру, дома ночлежные, трудолюбивые, богадельни и прочие такие учреждения. Сообрази — на что они?
— И еще
не все тут… еще
не до
дна лужа вычерпана! — воскликнул Маякин, одушевленно взмахивая рукой в воздухе.
— Так вот ты и понимай, — раздельно и внушительно продолжал старик, — жизнь устраивали
не мы, купцы, и в устройстве ее и до сего
дня голоса
не имеем, рук приложить к ней
не можем.
— В самом
деле — для денег, что ли, одних работаешь? Что в них толку, если они власти
не дают.
Он почти
не ходил в свою лавочку, всецело погрузясь в пароходные
дела молодого Гордеева и оставляя Фоме много свободного времени.
— И мне
не все нравится, — фальши много! Но напрямки ходить в торговом
деле совсем нельзя, тут нужна политика! Тут, брат, подходя к человеку, держи в левой руке мед, а в правой — нож.
— Чего тут говорить?
Дело ясное: девки — сливки, бабы — молоко; бабы — близко, девки — далеко… стало быть, иди к Соньке, ежели без этого
не можешь, — и говори ей прямо — так, мол, и так… Дурашка! Чего ж ты дуешься? Чего пыжишься?
— Подождите, голубчик! Сегодня я могу сказать вам… что-то хорошее… Знаете — у человека, много пожившего, бывают минуты, когда он, заглянув в свое сердце, неожиданно находит там… нечто давно забытое… Оно лежало где-то глубоко на
дне сердца годы… но
не утратило благоухания юности, и когда память дотронется до него… тогда на человека повеет… живительной свежестью утра
дней…
— Жизнь строга… она хочет, чтоб все люди подчинялись ее требованиям, только очень сильные могут безнаказанно сопротивляться ей… Да и могут ли? О, если б вы знали, как тяжело жить… Человек доходит до того, что начинает бояться себя… он раздвояется на судью и преступника, и судит сам себя, и ищет оправдания перед собой… и он готов и
день и ночь быть с тем, кого презирает, кто противен ему, — лишь бы
не быть наедине с самим собой!
Но ему стало неловко и даже смешно при мысли о том, как легко ему жениться. Можно завтра же сказать крестному, чтоб он сватал невесту, и — месяца
не пройдет, как уже в доме вместе с ним будет жить женщина. И
день и ночь будет около него. Скажет он ей: «Пойдем гулять!» — и она пойдет… Скажет: «Пойдем спать!» — тоже пойдет… Захочется ей целовать его — и она будет целовать, если бы он и
не хотел этого. А сказать ей «
не хочу, уйди!» — она обидится…
Ему хотелось пойти к ней, он болел от желания снова быть около нее, но хмурился и
не хотел уступить этому желанию, усердно занимаясь
делами и возбуждая в себе злобу против женщины.