Неточные совпадения
Был он страшный: иссох в посте и молитве и
весь,
как зверь, оброс волосами.
— Погодите, старички почтенные, —
всему мера
есть. Нагрешу вдоволь — покаюсь и я! А теперь — рано ещё. Батюшкой меня не корите, — он пять десятков лет грешил, а каялся —
всего восемь!.. На мне грех —
как на птенце пух, а вот вырастет греха,
как на вороне пера, тогда, значит, молодцу пришла каяться пора…
В каждой щели дома сидел человек, и с утра до поздней ночи дом сотрясался от крика и шума, точно в нём,
как в старом, ржавом котле, что-то кипело и варилось. Вечерами
все люди выползали из щелей на двор и на лавочку к воротам дома; сапожник Перфишка играл на гармонике, Савёл мычал песни, а Матица — если она
была выпивши —
пела что-то особенное, очень грустное, никому не понятными словами,
пела и о чём-то горько плакала.
— А
как чудно, братцы!..
был человек и ходил, говорил и
всё…
как все, — живой
был, а ударили клещами по голове — его и нет!..
Илья вытер лицо рукавом рубахи и посмотрел на
всех. Петруха уже стоял за буфетом, встряхивая кудрями. Пред ним стоял Перфишка и лукаво ухмылялся. Но лицо у него, несмотря на улыбку,
было такое,
как будто он только что проиграл в орлянку последний свой пятак.
Много замечал Илья, но
всё было нехорошее, скучное и толкало его в сторону от людей. Иногда впечатления, скопляясь в нём, вызывали настойчивое желание поговорить с кем-нибудь. Но говорить с дядей не хотелось: после смерти Еремея между Ильёй и дядей выросло что-то невидимое, но плотное и мешало мальчику подходить к горбуну так свободно и близко,
как раньше. А Яков ничего не мог объяснить ему, живя тоже в стороне ото
всего, но на свой особый лад.
В городе всегда шумно и бестолково, даже ночь полна звуков.
Поют песни, кричат, стонут, ездят извозчики, от стука их пролёток и телег вздрагивают стёкла в окнах. Озорничают мальчишки в школе, большие ругаются, дерутся, пьянствуют. Люди
все какие-то взбалмошные — то жулики,
как Петруха, то злые,
как Савёл, или никчемные вроде Перфишки, дяди Терентия, Матицы… Сапожник
всех больше поражал Илью своей жизнью.
Вся мастеровщина в городе знала Перфишку
как неистощимого творца разудалых и смешных «частушек», — сапожник
был желанным гостем в каждой мастерской.
Был он высок, худ и очень ловок; когда в лавке скоплялось много покупателей, он извивался среди них,
как змея,
всем улыбаясь, со
всеми разговаривая, и
всё поглядывал на большую фигуру хозяина, точно хвастаясь пред ним своим уменьем делать дело.
Дни тянулись один за другим,
как длинные, серые нити, разматываясь с какого-то невидимого клубка, и мальчику стало казаться, что конца не
будет этим дням,
всю жизнь он простоит у дверей, слушая базарный шум.
— Сказано — взявши нож, от него и погибнешь… Вот почему ты мне лишний… Так-то… На вот тебе полтинку, и — иди… Уходи… Помни — ты мне ничего худого, я тебе — тоже… Даже — вот, на! Дарю полтинник… И разговор вёл я с тобой, мальчишкой, серьёзный,
как надо
быть и…
всё такое… Может, мне даже жалко тебя… но неподходящий ты! Коли чека не по оси — её надо бросить… Ну, иди…
Горбун беззвучно заплакал. Илья понял, о
каком грехе говорит дядя, и сам вспомнил этот грех. Сердце у него вздрогнуло. Ему
было жалко дядю, и, видя, что
всё обильнее льются слёзы из робких глаз горбуна, он проговорил...
— Видишь ли…
Как заболела нога, то не стало у меня дохода… Не выхожу… А
всё уж прожила… Пятый день сижу вот так… Вчера уж и не
ела почти, а сегодня просто совсем не
ела… ей-богу, правда!
Матица, поставив решето себе на колени, молча вытаскивала из него большими пальцами серые куски пищи, клала их в широко открытый рот и громко чавкала. Зубы у неё
были крупные, острые. И перед тем,
как дать им кусок, она внимательно оглядывала его со
всех сторон, точно искала в нём наиболее вкусные местечки.
—
Ела я и
всё думала про Перфишкину дочку… Давно я о ней думаю… Живёт она с вами — тобой да Яковом, — не
будет ей от того добра, думаю я… Испортите вы девчонку раньше время, и пойдёт она тогда моей дорогой… А моя дорога — поганая и проклятая… не ходят по ней бабы и девки, а,
как черви, ползут…
— Надо бы, чтобы каждое человеческое дело перед совестью кругло
было,
как яичко, а тут… Тошно мне… Ничего не понимаю… Сноровки к жизни у меня нету, приверженности к трактиру я не чувствую… А отец —
всё долбит… «
Будет, говорит, тебе шематонить, возьмись за ум, — дело делай!»
Какое? Торгую я за буфетом, когда Терентия нет… Противно мне, но я терплю… А от себя что-нибудь делать — не могу…
— Пьяный простудился… Брюшной тиф
был… Выздоравливать стал — мука! Один лежишь
весь день,
всю ночь… и кажется тебе, что ты и нем и слеп… брошен в яму,
как кутёнок. Спасибо доктору… книжки
всё давал мне… а то с тоски издох бы я…
— Да-а, хороши! Стихи читал я — Лермонтова, Некрасова, Пушкина… Бывало, читаю,
как молоко
пью.
Есть, брат, стихи такие, — читаешь — словно милая целует. А иной раз стих хлыстнёт тебя по сердцу,
как искру высечет: вспыхнешь
весь…
— Я первый раз в жизни вижу,
как люди любят друг друга… И тебя, Павел, сегодня оценил по душе, —
как следует!.. Сижу здесь… и прямо говорю — завидую… А насчёт…
всего прочего… я вот что скажу: не люблю я чуваш и мордву, противны они мне! Глаза у них — в гною. Но я в одной реке с ними купаюсь, ту же самую воду
пью, что и они. Неужто из-за них отказаться мне от реки? Я верю — бог её очищает…
— Мой каприз! — говорила ему Олимпиада, играя его курчавыми волосами или проводя пальцем по тёмному пуху на его губе. — Ты мне нравишься
всё больше… У тебя надёжное, твёрдое сердце, и я вижу, что, если ты чего захочешь, — добьёшься… Я — такая же…
Будь я моложе — вышла бы за тебя замуж… Тогда вдвоём с тобой мы разыграли бы жизнь,
как по нотам…
Купец дал ей
всё, чего она желала. Вскоре Илья сидел в новой квартире Олимпиады, разглядывал толстые ковры на полу, мебель, обитую тёмным плюшем, и слушал спокойную речь своей любовницы. Он не замечал в ней особенного удовольствия от перемены обстановки: она
была так же спокойна и ровна,
как всегда.
В трактире Илья сел под окном. Из этого окна — он знал —
было видно часовню, рядом с которой помещалась лавка Полуэктова. Но теперь
всё за окном скрывала белая муть. Он пристально смотрел,
как хлопья тихо пролетают мимо окна и ложатся на землю, покрывая пышной ватой следы людей. Сердце его билось торопливо, сильно, но легко. Он сидел и, без дум, ждал, что
будет дальше.
В купце
было что-то строгое и верное, а
все остальные стоят,
как пни в лесу, и, толкая его, Илью, болтают гнусными языками злорадные слова.
—
Как бы хорошо-то, — вздыхая, говорила девочка. — Весной бы и пошли мы.
Все дни я про это думаю, даже во сне снится, будто иду, иду… Голубчик! Он тебя послушает — скажи, чтобы взял! Я его хлеба не
буду есть… я милостину просить
буду! Мне дадут — я маленькая… Илюша? Хочешь — руку поцелую?
— А-а! Обиделся ты, — так! Ну, мне не до того теперь… Вот что: вызовет тебя следователь, станет расспрашивать, когда ты со мной познакомился, часто ли бывал, — говори
всё,
как было, по правде…
всё подробно, — слышишь?
— Так ты… у следователя-то говори
всё,
как было…
Но обыска не
было, к следователю его
всё не требовали. Позвали только на шестой день. Перед тем,
как идти в камеру, он надел чистое бельё, лучший свой пиджак, ярко начистил сапоги и нанял извозчика. Сани подскакивали на ухабах, а он старался держаться прямо и неподвижно, потому что внутри у него
всё было туго натянуто и ему казалось — если он неосторожно двинется, с ним может случиться что-то нехорошее. И на лестницу в камеру он вошёл не торопясь, осторожно,
как будто
был одет в стекло.
— Ка-ак же! — со злобой и насмешкой воскликнул Лунёв. — Нюхают, обложить хотят,
как волка в лесу. Ничего не
будет, — не их дело! И не волк я, а несчастный человек… Я никого не хотел душить, меня самого судьба душит…
как у Пашки в стихе сказано… И Пашку душит, и Якова…
всех!
— Разве кому лучше, коли человек, раз согрешив, на
всю жизнь останется в унижении?.. Девчонкой, когда вотчим ко мне с пакостью приставал, я его тяпкой ударила… Потом — одолели меня… девочку пьяной
напоили… девочка
была… чистенькая…
как яблочко,
была твёрдая
вся, румяная… Плакала над собой… жаль
было красоты своей… Не хотела я, не хотела… А потом — вижу…
всё равно! Нет поворота… Дай, думаю, хошь дороже пойду. Возненавидела
всех, воровала деньги, пьянствовала… До тебя — с душой не целовала никого…
Каждый день Илья слышал что-нибудь новое по этому делу:
весь город
был заинтересован дерзким убийством, о нём говорили всюду — в трактирах, на улицах. Но Лунёва почти не интересовали эти разговоры: мысль об опасности отвалилась от его сердца,
как корка от язвы, и на месте её он ощущал только какую-то неловкость. Он думал лишь об одном:
как теперь
будет жить?
— Я думал про это! Прежде
всего надо устроить порядок в душе… Надо понять, чего от тебя бог хочет? Теперь я вижу одно: спутались
все люди,
как нитки, тянет их в разные стороны, а кому куда надо вытянуться, кто к чему должен крепче себя привязать — неизвестно! Родился человек — неведомо зачем; живёт — не знаю для чего, смерть придёт —
всё порвёт… Стало
быть, прежде
всего надо узнать, к чему я определён… во-от!..
Он чувствовал, что теперь тёмные речи Якова задевают его сильнее, чем прежде задевали, и что эти слова будят в нём какие-то особые думы. Ему казалось, что кто-то чёрный в нём, тот, который всегда противоречил
всем его простым и ясным мечтам о чистой жизни, теперь с особенной жадностью вслушивается в речи Якова и ворочается в душе его,
как ребёнок в утробе матери. Это
было неприятно Илье, смущало его, казалось ему ненужным, он избегал разговоров с Яковом. Но отвязаться от товарища
было нелегко.
— То-то, просто! Не в том дело, отчего я жив, а —
как мне жить?.
Как жить, чтобы
всё было чисто, чтобы меня никто не задевал и сам я никого не трогал? Вот найди мне книгу, где бы это объяснялось…
— И её! — сказал Павел и дрогнувшим голосом спросил. — А ты думаешь, не жалко мне её? Я её выгнал… И,
как пошла она…
как заплакала… так тихо заплакала, так горько, — сердце у меня кровью облилось… Сам бы заплакал, да кирпичи у меня тогда в душе
были… И задумался я тогда надо
всем этим… Эх, Илья! Нет нам жизни…
Чем более присматривался Илья к благополучной жизни своих хозяев, тем более нравились они ему.
Всё у них
было чисто, крепко,
всё делалось спокойно, и они, видимо, любили друг друга. Маленькая, бойкая женщина
была похожа на весёлую синицу, её муж — на неповоротливого снегиря, в квартире уютно,
как в птичьем гнезде. По вечерам, сидя у себя, Лунёв прислушивался к разговору хозяев и думал...
И, вздыхая от зависти, он
всё сильнее мечтал о времени, когда откроет свою лавочку, у него
будет маленькая, чистая комната, он заведёт себе птиц и
будет жить один, тихо, спокойно,
как во сне… За стеной Татьяна Власьевна рассказывала мужу, что она купила на базаре, сколько истратила и сколько сберегла, а её муж глухо посмеивался и хвалил её...
Об извозчиках он мог говорить целый вечер, и Лунёв никогда не слыхал от него других речей. Приходил ещё смотритель приюта для детей Грызлов, молчаливый человек с чёрной бородой. Он любил
петь басом «
Как по морю, морю синему», а жена его, высокая и полная женщина с большими зубами, каждый раз съедала
все конфекты у Татьяны Власьевны, за что после её ухода Автономова ругала её.
— Господи! — печально говорил Яков. —
Как всё это… словно в сказке!
Была — и вдруг колдун похитил, и нет её больше…
И
все так говорили, хотя знали — не тронул я её, и
как она
была девкой, так и… издохла…
Ему казалось, что когда-то, незаметно для него, вера в справедливость бога пошатнулась в нём, что она не так уже крепка,
как прежде: что-то разъело её,
как ржавчина железо. В его груди
было что-то несоединимое,
как вода и огонь. И с новой силой в нём возникло озлобление против своего прошлого,
всех людей и порядков жизни.
— Настоящее! — сказал он, полный радости. — В первый раз в жизни моей настоящего хлебну!
Какая жизнь
была у меня?
Вся — фальшивая… грязь, грубость, теснота… обиды для сердца… Разве этим можно человеку жить?
— Я с малых лет настоящего искал, а жил…
как щепа в ручье… бросало меня из стороны в сторону… и
всё вокруг меня
было мутное, грязное, беспокойное. Пристать не к чему… И вот — бросило меня к вам. Вижу — первый раз в жизни! — живут люди тихо, чисто, в любви…
Оказалось, что Татьяна Власьевна имеет в виду и помещение. Оно
было как раз таково, о
каком мечтал Илья: на чистой улице маленькая лавочка с комнатой для торговца.
Всё удавалось,
всё, до мелочей, и Лунёв ликовал.
Вечерний сумрак окутал поле; лес вдали стал плотно чёрен,
как гора. Летучая мышь маленьким тёмным пятном бесшумно мелькала в воздухе, и точно это она сеяла тьму. Далеко на реке
был слышен стук колёс парохода по воде; казалось, что где-то далеко летит огромная птица и это её широкие крылья бьют воздух могучими взмахами. Лунёв припомнил
всех людей, которые ему мешали жить, и
всех их, без пощады, наказал. От этого ему стало ещё приятнее… И один среди поля, отовсюду стиснутый тьмою, он тихо запел…
Илья запер дверь, обернулся, чтобы ответить, — и встретил перед собой грудь женщины. Она не отступала перед ним, а
как будто
всё плотнее прижималась к нему. Он тоже не мог отступить: за спиной его
была дверь. А она стала смеяться… тихонько так, вздрагивающим смехом. Лунёв поднял руки, осторожно положил их ладонями на её плечи, и руки у него дрожали от робости пред этой женщиной и желания обнять её. Тогда она сама вытянулась кверху, цепко охватила его шею тонкими, горячими руками и сказала звенящим голосом...
— Ты думаешь — муж! — так этого достаточно для женщины? Муж может очень не нравиться, если даже любишь его. И потом — он ведь тоже никогда не стесняется изменить жене, только бы нашёлся подходящий сюжет… И женщине тоже скучно
всю жизнь помнить одно — муж, муж, муж! Пошалить с другим мужчиной — забавно: узнаёшь,
какие мужчины бывают и
какая между ними разница. Ведь и квас разный: просто квас, баварский квас, можжевеловый, клюковный… И это даже глупо всегда
пить просто квас…
Все эти истории
были как-то особенно просты,
как будто они совершались в стране, населённой жуликами обоего пола,
все эти жулики ходили голыми, а любимым их удовольствием
был свальный грех.
— Я думала — так лучше, — деревянным голосом проговорила баба. — А надо
было сделать
как хуже… Надо бы её тогда богатому продать… Он дал бы ей квартиру и одёжу и
всё… Она потом прогнала бы его и жила… Многие живут так… от старика…
— Никак нельзя тебе помочь! — сказал Лунёв и почувствовал при этом какое-то удовлетворение. Павла ему
было жалко ещё более, чем Перфишку, и, когда Грачёв говорил злобно, в груди Ильи тоже закипала злоба против кого-то. Но врага, наносящего обиду, врага, который комкал жизнь Павла, налицо не
было, — он
был невидим. И Лунёв снова чувствовал, что его злоба так же не нужна,
как и жалость, —
как почти
все его чувства к другим людям.
Все это
были лишние, бесполезные чувства. А Павел, хмурясь, говорил...
— Я понимаю, — остановила она его речь. — Вы не знаете,
как поступить? Прежде
всего надо к доктору… пусть он осмотрит… У меня
есть знакомый доктор, — хотите, я её свезу? Гаврик, взгляни, сколько время? Одиннадцатый? Хорошо, это часы приема… Гаврик, позови извозчика… А вы — познакомьте меня с нею…