— Нет, — возражала она, — я люблю мое тело и не могу оскорбить его! Я знаю, — стоит только один раз сделать что-нибудь нехотя, и уже навсегда потеряешь уважение к себе…
Дульчин. Одного только боюсь: потеряешь уважение к себе, потеряешь самолюбие. А без самолюбия легко сделаться грязным трактирным героем или шутом у богатых людей. Нет, уж лучше пулю в лоб.
— Да, но нельзя этого народа распускать: сейчас забудутся. Мое правило — держать всех в струне… Моих миллионеров я люблю, но и с ними нужно держать ухо востро. Да… Мужик всегда может забыться и потерять уважение к власти. Например, я — я решительно ничего не имею, кроме казенного жалованья, и горжусь своей бедностью. У них миллионы, а у меня ничего… Но они думают только о наживе, а я верный царский слуга. Да…
Положение было как раз такое, при котором я мог совершить любое беззаконие и не потерять уважения окружающих. Я смотрел на людей и думал: если я захочу, я могу убить этого и этого, и ничего мне за то не будет. И то, что я испытывал при этой мысли, было ново, приятно и немного страшно. Человек перестал быть чем-то строго защищаемым, до чего боязно прикоснуться; словно шелуха какая-то спала с него, он был словно голый, и убить его казалось легко и соблазнительно.
К описываемому нами времени уже выяснялось блестящее будущее. Петр терял уважение окружающих и возбуждал к себе недоверие русских; даже враги Екатерины не знали, как отделаться от него. Великая княгиня была лишена даже материнского утешения. Когда у нее в 1754 году родился сын Павел, Елизавета Петровна тотчас же унесла ребенка в свои покои и редко показывала его ей.
Это бодрое, трезвое и умное чувство: в таком взаимном сближении — ни он, ни она ничего не теряют и оба выигрывают, изучая, дополняя друг друга, любя тонкою, умною, полною взаимного уважения и доверия привязанностию.
После этого Кирсанов стал было заходить довольно часто, но продолжение прежних простых отношений было уже невозможно: из — под маски порядочного человека высовывалось несколько дней такое длинное ослиное ухо, что Лопуховы потеряли бы слишком значительную долю уважения к бывшему другу, если б это ухо спряталось навсегда; но оно по временам продолжало выказываться: выставлялось не так длинно, и торопливо пряталось, но было жалко, дрянно, пошло.
Такие мы все. Вспоминаем друг о друге к концу жизни, когда кто тяжело заболеет или помрет. Вот тогда вдруг становится всем нам ясно, кого потеряли, каким он был, чем славен, какие дела совершил.
Почему с детства тянет человека даль, ширь, глубина, высота, неизвестное, опасное, то, где можно размахнуться жизнью, даже потерять ее за что-нибудь или за кого-нибудь? Разве это было бы возможно, будь нашей долей только то, что есть, «что бог дал», — только земля, только одна эта жизнь?