Неточные совпадения
Дня через три после моего приезда, утром, когда дети
еще спали, а я помогал ей в кухне чистить овощи, она тихонько
и осторожно спросила меня...
Ну,
еще бы не уметь!
И я рассказал ей о моей службе на пароходе. Она спросила...
Эгоизм
и легкомыслие юности не позволяли ему видеть, с каким напряжением сил, с какой хитростью мать вела хозяйство,
еще менее чувствовал это его брат, тяжелый, молчаливый гимназист.
Брет-Гарт
и огромное количество «бульварных» романов, прочитанных мною,
еще более возбуждали мои симпатии к этой среде.
И еще грустнее слушать тихо скользящие речи людей, — люди задумались о жизни
и говорят каждый о своем, почти не слушая друг друга. Сидя или лежа под кустами, они курят папиросы, изредка — не жадно — пьют водку, пиво
и идут куда-то назад, по пути воспоминаний.
Измятый бессонной ночью, с лицом
еще более потемневшим
и воспаленными глазами, он приходил рано утром, я тотчас бежал в трактир за кипятком, самовара у нас, конечно, не было.
Зимою в одной из квартир были арестованы однорукий офицер Смирнов
и солдат Муратов, георгиевские кавалеры, участники Ахал-Текинской экспедиции Скобелева; арестовали их — а также Зобнина, Овсянкина, Григорьева, Крылова
и еще кого-то — за попытку устроить тайную типографию, для чего Муратов
и Смирнов, днем, в воскресенье, пришли воровать шрифты в типографию Ключникова на бойкой улице города.
Еще раз подмигнув ему, я вышел за дверь, остановился на улице; кудрявый, потягиваясь, тоже вышел
и молча уставился на меня, закуривая папиросу.
В кружке, куда входили
еще трое или четверо юношей, я был моложе всех
и совершенно не подготовлен к изучению книги Дж. Стюарта Милля с примечаниями Чернышевского. Мы собирались в квартире ученика учительского института Миловского, — впоследствии он писал рассказы под псевдонимом Елеонский
и, написав томов пять, кончил самоубийством, — как много людей, встреченных мною, ушло самовольно из жизни!
И вихрь работы
еще усилился.
А тут
еще ветер разодрал тяжелую массу облаков,
и на синем, ярком пятне небес сверкнул розоватый луч солнца — его встретили дружным ревом веселые звери, встряхивая мокрой шерстью милых морд.
— Отчего вы испугались? Разве я такая страшная? — говорила она тонким, вздрагивающим голосом
и осторожно, медленно подвигалась ко мне, держась за стену, точно она шла не по твердому полу, а по зыбкому канату, натянутому в воздухе. Это неумение ходить
еще больше уподобляло ее существу иного мира. Она вся вздрагивала, как будто в ноги ей впивались иглы, а стена жгла ее детские пухлые руки.
И пальцы рук были странно неподвижны.
Сам я
еще не пользовался ласками женщины,
и это ставило меня в неприятную позицию: надо мною зло издевались
и женщины
и товарищи.
Быть может — не в этих словах, но именно эти оглушающие мысли впервые слышал я, да
еще в такой резкой, оголенной форме. Человек, взвизгнув от возбуждения, боязливо останавливал взгляд на двери, открытой во внутренние комнаты, минуту слушал тишину
и снова шептал почти с яростью...
Больше я никогда не встречал учителя
и не хотел встретить его. Но впоследствии я неоднократно слышал речи о бессмыслии жизни
и бесполезности труда, — их говорили безграмотные странники, бездомные бродяги, «толстовцы»
и высококультурные люди. Говорили об этом иеромонах, магистр богословия, химик, работавший по взрывчатым веществам, биолог-неовиталист
и многие
еще. Но эти идеи уже не влияли на меня так ошеломляюще, как тогда, когда я впервые познакомился с ними.
Я обещал разбить ему голову гирей, если он скажет
еще что-нибудь такое же,
и ушел в сени, на мешки. В щель неплотно прикрытой двери слышу голос Лутонина...
И всю ночь напролет
Он
и пьет
и поет,
И еще — о!.. кое-чем
Занимается…
А когда к ней приходил рыжеватый студент
и пониженным голосом, почти шепотом, говорил ей что-то, она вся сжималась… становясь
еще меньше, смотрела на него робко
и прятала руки за спину или под стол. Не нравился мне этот рыжий. Очень не нравился.
Дела булочной идут так хорошо, что Деренков ищет уже другую, более обширную пекарню
и решил нанять
еще подручного. Это — хорошо, у меня слишком много работы, я устаю до отупения.
— Понял? То-то. Я тебе почему говорю? Пекарь твой хвалит тебя, ты, дескать, парень умный, честный
и живешь — один. А к вам, в булочную, студенты шляются, сидят у Деренковой по ночам. Ежели — один, понятно. Но — когда много? А? Я против студентов не говорю — сегодня он студент, а завтра — товарищ прокурора. Студенты — хороший народ, только они торопятся роли играть, а враги царя — подзуживают их! Понимаешь?
И еще скажу…
В углу зажгли маленькую лампу. Комната — пустая, без мебели, только — два ящика, на них положена доска, а на доске — как галки на заборе — сидят пятеро людей. Лампа стоит тоже на ящике, поставленном «попом». На полу у стен
еще трое
и на подоконнике один, юноша с длинными волосами, очень тонкий
и бледный. Кроме его
и бородача, я знаю всех. Бородатый басом говорит, что он будет читать брошюру «Наши разногласия», ее написал Георгий Плеханов, «бывший народоволец».
Переехали в новую пекарню,
и количество обязанностей моих возросло
еще более.
И еще: мне было рекомендовано не очень «высовываться в люди», дабы не привлекать к булочной излишнего внимания.
Через несколько дней я принес рано утром булки знакомому доценту, холостяку, пьянице,
и еще раз увидал Клопского. Он, должно быть, не спал ночь, лицо у него было бурое, глаза красны
и опухли, — мне показалось, что он пьян. Толстенький доцент, пьяный до слез, сидел, в нижнем белье
и с гитарой в руках, на полу среди хаоса сдвинутой мебели, пивных бутылок, сброшенной верхней одежды, — сидел, раскачиваясь,
и рычал...
Я видел, что почти в каждом человеке угловато
и несложенно совмещаются противоречия не только слова
и деяния, но
и чувствований, их капризная игра особенно тяжко угнетала меня. Эту игру я наблюдал
и в самом себе, что было
еще хуже. Меня тянуло во все стороны — к женщинам
и книгам, к работам
и веселому студенчеству, но я никуда не поспевал
и жил «ни в тех ни в сех», вертясь, точно кубарь, а чья-то невидимая, но сильная рука жарко подхлестывала меня невидимой плеткой.
— То — здесь, то — инде вспыхнет огонек, а черт дунет,
и — опять скука! Несчастливый этот город. Уеду отсюда, пока
еще пароходы ходят.
Потом Рубцова, меня
и еще человек пять, врагов или друзей, повели в участок,
и успокоенная тьма осенней ночи провожала нас бойкой песней...
Холодно. Мартовское солнце
еще плохо греет. На берегу качаются темные ветви голых деревьев, кое-где в щелях
и под кустами горного берега лежит снег кусками бархата. Всюду на реке — льдины, точно пасется стадо овец. Я чувствую себя как во сне.
Через полчаса я сидел в чистой
и уютной комнате новенькой избы, стены ее
еще не утратили запаха смолы
и пакли. Бойкая, остроглазая баба накрывала стол для обеда, Хохол выбирал книги из чемодана, ставя их на полку у печки.
Еще не прошло тридцати лет, как ему дали волю, каждый сорокалетний крестьянин родился рабом
и помнит это.
Изот поднял меня,
и это, кажется,
еще более расположило его в мою пользу.
По праздникам, вечерами, девки
и молодухи ходили по улице, распевая песни, открыв рты, как птенцы,
и томно улыбались хмельными улыбками. Изот тоже улыбался, точно пьяный, он похудел, глаза его провалились в темные ямы, лицо стало
еще строже, красивей
и — святей. Он целые дни спал, являясь на улице только под вечер, озабоченный, тихо задумчивый. Кукушкин грубо, но ласково издевался над ним, а он, смущенно ухмыляясь, говорил...
— Осторожней! — сказал Хохол, ведя за руку кухарку,
и, втолкнув ее в комнату, скомандовал: — Запри лавку! Осторожнее, Максимыч, может,
еще взорвет… —
И, присев на корточки, он стал рассматривать круглые, еловые поленья, потом начал вытаскивать из печи брошенные мною туда.
Он ушел
и в кухне
еще раз задумчиво повторил...
«Эта штука», очень неприятная богатеям села, — артель садовладельцев. Хохол почти уже наладил ее при помощи Панкова, Суслова
и еще двух-трех разумных мужиков. Большинство домохозяев начало относиться к Ромасю благосклонней, в лавке заметно увеличилось количество покупателей,
и даже «никчемные» мужики — Баринов, Мигун — всячески старались помочь всем, чем могли, делу Хохла.
Угрюмо, сосредоточенно на берегу стояло десятка два мужиков-богачей, бедняки
еще не воротились с поля. Суетился, размахивая посошком, вороватый, трусливый староста, шмыгал носом
и отирал его рукавом розовой рубахи. Широко расставив ноги, выпятив живот, стоял кряжистый лавочник Кузьмин, глядя — по очереди — на меня
и Кукушкина. Он грозно нахмурил брови, но его бесцветные глаза слезились,
и рябое лицо показалось мне жалким.
Загорались службы
еще одного двора, нужно было как можно скорее разобрать стену хлева, она была сплетена из толстых сучьев
и уже украшена алыми лентами пламени. Мужики начали подрубать колья плетня, на них посыпались искры, угли,
и они отскочили прочь, затирая ладонями тлеющие рубахи.
Его заботливость увеличивала мои силы
и ловкость. Хотелось отличиться пред этим, дорогим для меня, человеком,
и я неистовствовал, лишь бы заслужить его похвалу. А в туче дыма все
еще летали, точно голуби, страницы наших книг.
Я не успел
еще отлежаться
и прийти в себя, когда увидал, что в овраг, к нашей бане, спускается человек десять «богачей», впереди их — староста, а сзади его двое сотских ведут под руки Ромася. Он — без шапки, рукав мокрой рубахи оторван, в зубах стиснута трубка, лицо его сурово нахмурено
и страшно. Солдат Костин, размахивая палкой, неистово орет...
Он действительно схватил обломок кирпича, размахнулся
и бросил его мне в живот, но раньше, чем я успел ответить ему, сверху, ястребом, свалился на него Кукушкин,
и они, обнявшись, покатились в овраг. За Кукушкиным прибежали Панков, Баринов, кузнец,
еще человек десять,
и тотчас же Кузьмин солидно заговорил...
В это время я
еще не умел забывать то, что не нужно мне. Да, я видел, что в каждом из этих людей, взятом отдельно, не много злобы, а часто
и совсем нет ее. Это, в сущности, добрые звери, — любого из них нетрудно заставить улыбнуться детской улыбкой, любой будет слушать с доверием ребенка рассказы о поисках разума
и счастья, о подвигах великодушия. Странной душе этих людей дорого все, что возбуждает мечту о возможности легкой жизни по законам личной воли.
В эти минуты они страшны
и могут разрушить церковь, куда
еще вчера вечером шли кротко
и покорно, как овцы в хлев.
Впереди, в темноте сырой, тяжело возится
и дышит невидимый буксирный пароход, как бы сопротивляясь упругой силе, влекущей его. Три огонька — два над водою
и один высоко над ними — провожают его; ближе ко мне под тучами плывут, точно золотые караси,
еще четыре, один из них — огонь фонаря на мачте нашей баржи.
Где-то далеко, в пропастях тьмы, воют
и лают собаки. Это напоминает о каких-то остатках жизни,
еще не раздавленных тьмою. Это кажется недосягаемо далеким
и ненужным.