Неточные совпадения
Возвращаясь домой, ссорились с женами и часто били
их,
не щадя кулаков.
Ругали и били детей тяжело, но пьянство и драки молодежи казались старикам вполне законным явлением, — когда отцы были молоды,
они тоже пили и дрались,
их тоже били матери и отцы. Жизнь всегда была такова, — она ровно и медленно текла куда-то мутным потоком годы и годы и вся была связана крепкими, давними привычками думать и делать одно и то же, изо дня в день. И никто
не имел желания попытаться изменить ее.
Но иногда некоторые из
них говорили что-то неслыханное в слободке. С
ними не спорили, но слушали
их странные речи недоверчиво. Эти речи у одних возбуждали слепое раздражение, у других смутную тревогу, третьих беспокоила легкая тень надежды на что-то неясное, и
они начинали больше пить, чтобы изгнать ненужную, мешающую тревогу.
Заметив в чужом необычное, слобожане долго
не могли забыть
ему это и относились к человеку,
не похожему на
них, с безотчетным опасением.
Они точно боялись, что человек бросит в жизнь что-нибудь такое, что нарушит ее уныло правильный ход, хотя тяжелый, но спокойный. Люди привыкли, чтобы жизнь давила
их всегда с одинаковой силой, и,
не ожидая никаких изменений к лучшему, считали все изменения способными только увеличить гнет.
От людей, которые говорили новое, слобожане молча сторонились. Тогда эти люди исчезали, снова уходя куда-то, а оставаясь на фабрике,
они жили в стороне, если
не умели слиться в одно целое с однообразной массой слобожан…
Лучший слесарь на фабрике и первый силач в слободке,
он держался с начальством грубо и поэтому зарабатывал мало, каждый праздник кого-нибудь избивал, и все
его не любили, боялись.
Любовницы
он не завел, но с того времени, почти два года, вплоть до смерти своей,
не замечал сына и
не говорил с
ним.
Он ее
не бил,
не ругал, но и
не ласкал никогда.
После ужина
он сбрасывал посуду со стола на пол, если жена
не успевала вовремя убрать ее, ставил перед собой бутылку водки и, опираясь спиной о стену, глухим голосом, наводившим тоску, выл песню, широко открывая рот и закрыв глаза.
Он умер утром, в те минуты, когда гудок звал на работу. В гробу лежал с открытым ртом, но брови у
него были сердито нахмурены. Хоронили
его жена, сын, собака, старый пьяница и вор Данила Весовщиков, прогнанный с фабрики, и несколько слободских нищих. Жена плакала тихо и немного, Павел —
не плакал. Слобожане, встречая на улице гроб, останавливались и, крестясь, говорили друг другу...
Он напился впервые. Водка ослабила
его тело, но
не погасила сознания, и в голове стучал вопрос: «Пьян? Пьян?»
— А ты —
не пей! За тебя, сколько надо, отец выпил. И меня
он намучил довольно… так уж ты бы пожалел мать-то, а?
Он не купил себе ружья и
не стал удить рыбу, но заметно начал уклоняться с торной дороги всех: реже посещал вечеринки и хотя, по праздникам, куда-то уходил, но возвращался трезвый.
Раньше к
нему заходили товарищи, теперь,
не заставая
его дома,
они перестали являться.
Она знала, что
он ходит в город, бывает там в театре, но к
нему из города никто
не приходил.
Но росла ее тревога.
Не становясь от времени яснее, она все более остро щекотала сердце предчувствием чего-то необычного. Порою у матери являлось недовольство сыном, она думала: «Все люди — как люди, а
он — как монах. Уж очень строг.
Не по годам это…»
Голос
его звучал тихо, но твердо, глаза блестели упрямо. Она сердцем поняла, что сын ее обрек себя навсегда чему-то тайному и страшному. Все в жизни казалось ей неизбежным, она привыкла подчиняться
не думая и теперь только заплакала тихонько,
не находя слов в сердце, сжатом горем и тоской.
—
Не плачь! — говорил Павел ласково и тихо, а ей казалось, что
он прощается. — Подумай, какою жизнью мы живем? Тебе сорок лет, — а разве ты жила? Отец тебя бил, — я теперь понимаю, что
он на твоих боках вымещал свое горе, — горе своей жизни;
оно давило
его, а
он не понимал — откуда
оно?
Он работал тридцать лет, начал работать, когда вся фабрика помещалась в двух корпусах, а теперь
их — семь!
Со всею силой юности и жаром ученика, гордого знаниями, свято верующего в
их истину,
он говорил о том, что было ясно для
него, — говорил
не столько для матери, сколько проверяя самого себя.
Порою
он останавливался,
не находя слов, и тогда видел перед собой огорченное лицо, на котором тускло блестели затуманенные слезами, добрые глаза.
Ей было сладко видеть, что
его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели так мягко и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит горе жизни, но она
не могла забыть о
его молодости и о том, что
он говорит
не так, как все, что
он один решил вступить в спор с этой привычной для всех — и для нее — жизнью. Ей хотелось сказать
ему: «Милый, что ты можешь сделать?»
Но
не решалась и, замирая, слушала рассказы о людях, непонятных ей, научивших ее сына говорить и думать столь опасно для
него. Наконец она сказала
ему...
— Бог с тобой! Живи как хочешь,
не буду я тебе мешать. Только об одном прошу —
не говори с людьми без страха! Опасаться надо людей — ненавидят все друг друга! Живут жадностью, живут завистью. Все рады зло сделать. Как начнешь ты
их обличать да судить — возненавидят
они тебя, погубят!
— Да вы
не серчайте, чего же! Я потому спросил, что у матери моей приемной тоже голова была пробита, совсем вот так, как ваша. Ей, видите, сожитель пробил, сапожник, колодкой. Она была прачка, а
он сапожник. Она, — уже после того как приняла меня за сына, — нашла
его где-то, пьяницу, на свое великое горе. Бил
он ее, скажу вам! У меня со страху кожа лопалась…
— Я
не рассердилась, а уж очень вы сразу… спросили. Муженек это угостил меня, царство
ему небесное! Вы
не татарин будете?
— Говор у вас как будто
не русский! — объяснила мать, улыбаясь, поняв
его шутку.
Он вытер широкой ладонью рябое скуластое лицо и,
не здороваясь, глухо спросил...
Потом пришли двое парней, почти еще мальчики. Одного из
них мать знала, — это племянник старого фабричного рабочего Сизова — Федор, остролицый, с высоким лбом и курчавыми волосами. Другой, гладко причесанный и скромный, был незнаком ей, но тоже
не страшен. Наконец явился Павел и с
ним два молодых человека, она знала
их, оба — фабричные. Сын ласково сказал ей...
— Может, водочки купить? — предложила она,
не зная, как выразить
ему свою благодарность за что-то, чего еще
не понимала.
Не мигая узкими глазами,
он упорно смотрел на свое лицо, отраженное в блестящей меди самовара, и, казалось,
не дышал.
Один из парней, пришедших с Павлом, был рыжий, кудрявый, с веселыми зелеными глазами,
ему, должно быть, хотелось что-то сказать, и
он нетерпеливо двигался; другой, светловолосый, коротко остриженный, гладил себя ладонью по голове и смотрел в пол, лица
его не было видно.
Кто-то открыл дверь в сени,
он не спеша выпустил ее, сказав...
— Разве мы хотим быть только сытыми? Нет! — сам себе ответил
он, твердо глядя в сторону троих. — Мы должны показать тем, кто сидит на наших шеях и закрывает нам глаза, что мы все видим, — мы
не глупы,
не звери,
не только есть хотим, — мы хотим жить, как достойно людей! Мы должны показать врагам, что наша каторжная жизнь, которую
они нам навязали,
не мешает нам сравняться с
ними в уме и даже встать выше
их!..
Было уже за полночь, когда
они стали расходиться. Первыми ушли Весовщиков и рыжий, это снова
не понравилось матери.
Она
не была уверена в этом, ей хотелось услышать от сына утвердительный ответ.
Он, спокойно глядя ей в глаза, твердо заявил...
Матери казалось, что
он прибыл откуда-то издалека, из другого царства, там все живут честной и легкой жизнью, а здесь — все чужое
ему,
он не может привыкнуть к этой жизни, принять ее как необходимую, она
не нравится
ему и возбуждает в
нем спокойное, упрямое желание перестроить все на свой лад.
Когда мать услыхала это слово, она в молчаливом испуге уставилась в лицо барышни. Она слышала, что социалисты убили царя. Это было во дни ее молодости; тогда говорили, что помещики, желая отомстить царю за то, что
он освободил крестьян, дали зарок
не стричь себе волос до поры, пока
они не убьют
его, за это
их и назвали социалистами. И теперь она
не могла понять — почему же социалист сын ее и товарищи
его?
Он долго говорил ей что-то тихим, серьезным голосом. Она смотрела
ему в лицо и думала: «
Он не сделает ничего худого,
он не может!»
А потом страшное слово стало повторяться все чаще, острота
его стерлась, и
оно сделалось таким же привычным ее уху, как десятки других непонятных слов. Но Сашенька
не нравилась ей, и, когда она являлась, мать чувствовала себя тревожно, неловко…
Мать заметила также, что Сашенька наиболее строго относится к Павлу, иногда она даже кричит на
него. Павел, усмехаясь, молчал и смотрел в лицо девушки тем мягким взглядом, каким ранее
он смотрел в лицо Наташи. Это тоже
не нравилось матери.
— Да здравствуют рабочие Италии! — кричали в другой раз. И, посылая эти крики куда-то вдаль, друзьям, которые
не знали
их и
не могли понять
их языка,
они, казалось, были уверены, что люди, неведомые
им, слышат и понимают
их восторг.
Резкие слова и суровый напев ее
не нравились матери, но за словами и напевом было нечто большее,
оно заглушало звук и слово своею силой и будило в сердце предчувствие чего-то необъятного для мысли. Это нечто она видела на лицах, в глазах молодежи, она чувствовала в
их грудях и, поддаваясь силе песни,
не умещавшейся в словах и звуках, всегда слушала ее с особенным вниманием, с тревогой более глубокой, чем все другие песни.
Почти каждый вечер после работы у Павла сидел кто-нибудь из товарищей, и
они читали, что-то выписывали из книг, озабоченные,
не успевшие умыться. Ужинали и пили чай с книжками в руках, и все более непонятны для матери были
их речи.
Остановив Власову,
он одним дыханием и
не ожидая ответов закидал ее трескучими и сухими словами...
— На болоте все гнилью пахнет! — вздохнув, молвил хохол. — А вы бы, ненько, объяснили
им, дурочкам, что такое замужество, чтобы
не торопились
они изломать себе кости…
Мать задумалась. Монашеская суровость Павла смущала ее. Она видела, что
его советов слушаются даже те товарищи, которые — как хохол — старше
его годами, но ей казалось, что все боятся
его и никто
не любит за эту сухость.
— Над этим —
не посмеешься! — медленно проговорил хохол. Мать ткнулась лицом в подушку и беззвучно заплакала. Наутро Андрей показался матери ниже ростом и еще милее. А сын, как всегда, худ, прям и молчалив. Раньше мать называла хохла Андрей Онисимович, а сегодня,
не замечая, сказала
ему...
— А я в получку новые куплю! — ответил
он, засмеялся и вдруг, положив ей на плечо свою длинную руку, спросил: — А может, вы и есть родная моя мать? Только вам
не хочется в том признаться людям, как я очень некрасивый, а?
Она молча похлопала
его по руке. Ей хотелось сказать
ему много ласковых слов, но сердце ее было стиснуто жалостью, и слова
не шли с языка.
Но листки волновали людей, и, если
их не было неделю, люди уже говорили друг другу...