Неточные совпадения
В отношениях людей всего больше было чувства подстерегающей злобы, оно было такое же застарелое,
как и неизлечимая усталость мускулов. Люди рождались с этою болезнью души, наследуя ее от отцов, и она черною тенью сопровождала их до могилы, побуждая в течение
жизни к ряду поступков, отвратительных своей бесцельной жестокостью.
Ей было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели так мягко и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит горе
жизни, но она не могла забыть о его молодости и о том, что он говорит не так,
как все, что он один решил вступить в спор с этой привычной для всех — и для нее —
жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты можешь сделать?»
— Так! — отвечал он твердо и крепко. И рассказывал ей о людях, которые, желая добра народу, сеяли в нем правду, а за это враги
жизни ловили их,
как зверей, сажали в тюрьмы, посылали на каторгу…
— Не сердись!
Как мне не бояться! Всю
жизнь в страхе жила, — вся душа обросла страхом!
— Разве мы хотим быть только сытыми? Нет! — сам себе ответил он, твердо глядя в сторону троих. — Мы должны показать тем, кто сидит на наших шеях и закрывает нам глаза, что мы все видим, — мы не глупы, не звери, не только есть хотим, — мы хотим жить,
как достойно людей! Мы должны показать врагам, что наша каторжная
жизнь, которую они нам навязали, не мешает нам сравняться с ними в уме и даже встать выше их!..
— У меня няня была, — тоже удивительно добрая!
Как странно, Пелагея Ниловна, — рабочий народ живет такой трудной, такой обидной
жизнью, а ведь у него больше сердца, больше доброты, чем у тех!
Матери казалось, что он прибыл откуда-то издалека, из другого царства, там все живут честной и легкой
жизнью, а здесь — все чужое ему, он не может привыкнуть к этой
жизни, принять ее
как необходимую, она не нравится ему и возбуждает в нем спокойное, упрямое желание перестроить все на свой лад.
— Разве же есть где на земле необиженная душа? Меня столько обижали, что я уже устал обижаться. Что поделаешь, если люди не могут иначе? Обиды мешают дело делать, останавливаться около них — даром время терять. Такая
жизнь! Я прежде, бывало, сердился на людей, а подумал, вижу — не стоит. Всякий боится,
как бы сосед не ударил, ну и старается поскорее сам в ухо дать. Такая
жизнь, ненько моя!
— Она верно идет! — говорил он. — Вот она привела вас ко мне с открытой душой. Нас, которые всю
жизнь работают, она соединяет понемногу; будет время — соединит всех! Несправедливо, тяжело построена она для нас, но сама же и открывает нам глаза на свой горький смысл, сама указывает человеку,
как ускорить ее ход.
— Надо говорить о том, что есть, а что будет — нам неизвестно, — вот! Когда народ освободится, он сам увидит,
как лучше. Довольно много ему в голову вколачивали, чего он не желал совсем, — будет! Пусть сам сообразит. Может, он захочет все отвергнуть, — всю
жизнь и все науки, может, он увидит, что все противу него направлено, —
как, примерно, бог церковный. Вы только передайте ему все книги в руки, а уж он сам ответит, — вот!
Когда они ушли, она заперла дверь и, встав на колени среди комнаты, стала молиться под шум дождя. Молилась без слов, одной большой думой о людях, которых ввел Павел в ее
жизнь. Они
как бы проходили между нею и иконами, проходили все такие простые, странно близкие друг другу и одинокие.
— А я вот вам не верю! — вдруг возбуждаясь, заявила мать. И, быстро вытирая запачканные углем руки о фартук, она с глубоким убеждением продолжала: — Не понимаете вы веры вашей!
Как можно без веры в бога жить такою
жизнью?
Он залпом выпил стакан чаю и продолжал рассказывать. Перечислял годы и месяцы тюремного заключения, ссылки, сообщал о разных несчастиях, об избиениях в тюрьмах, о голоде в Сибири. Мать смотрела на него, слушала и удивлялась,
как просто и спокойно он говорил об этой
жизни, полной страданий, преследований, издевательств над людьми…
— Говорю я теперь, — продолжала мать, — говорю, сама себя слушаю, — сама себе не верю. Всю
жизнь думала об одном —
как бы обойти день стороной, прожить бы его незаметно, чтобы не тронули меня только? А теперь обо всех думаю, может, и не так понимаю я дела ваши, а все мне — близкие, всех жалко, для всех — хорошего хочется. А вам, Андрюша, — особенно!..
И хотел бы детей своих сделать домашним скотом, вот они начинают работать для своего брюха, — и снова тянут
жизнь,
как вор мочало!
— Знаете, иногда такое живет в сердце, — удивительное! Кажется, везде, куда ты ни придешь, — товарищи, все горят одним огнем, все веселые, добрые, славные. Без слов друг друга понимают… Живут все хором, а каждое сердце поет свою песню. Все песни,
как ручьи, бегут — льются в одну реку, и течет река широко и свободно в море светлых радостей новой
жизни.
Хохол хватался за голову, дергал усы и долго говорил простыми словами о
жизни и людях. Но у него всегда выходило так,
как будто виноваты все люди вообще, и это не удовлетворяло Николая. Плотно сжав толстые губы, он отрицательно качал головой и, недоверчиво заявляя, что это не так, уходил недовольный и мрачный.
— Нет, виноватые должны быть, — они тут! Я тебе скажу — нам надо всю
жизнь перепахать,
как сорное поле, — без пощады!
— Пожалуй, поколотит его Николай! — с опасением продолжал хохол. — Вот видите,
какие чувства воспитали господа командиры нашей
жизни у нижних чинов? Когда такие люди,
как Николай, почувствуют свою обиду и вырвутся из терпенья — что это будет? Небо кровью забрызгают, и земля в ней,
как мыло, вспенится…
— Я, мама, видел, — многое задевало тебя за душу, трудно тебе. Думал — никогда ты не помиришься с нами, не примешь наши мысли,
как свои, а только молча будешь терпеть,
как всю
жизнь терпела. Это тяжело было!..
Мать засмеялась. У нее еще сладко замирало сердце, она была опьянена радостью, но уже что-то скупое и осторожное вызывало в ней желание видеть сына спокойным, таким,
как всегда. Было слишком хорошо в душе, и она хотела, чтобы первая — великая — радость ее
жизни сразу и навсегда сложилась в сердце такой живой и сильной,
как пришла. И, опасаясь,
как бы не убавилось счастья, она торопилась скорее прикрыть его, точно птицелов случайно пойманную им редкую птицу.
Таким же вычурным языком он рассказывал рабочим истории о том,
как в разных странах народ пытался облегчить свою
жизнь.
— Так и должно быть! — говорил хохол. — Потому что растет новое сердце, ненько моя милая, — новое сердце в
жизни растет. Идет человек, освещает
жизнь огнем разума и кричит, зовет: «Эй, вы! Люди всех стран, соединяйтесь в одну семью!» И по зову его все сердца здоровыми своими кусками слагаются в огромное сердце, сильное, звучное,
как серебряный колокол…
— Мне даже тошно стало,
как взглянул я снова на эту
жизнь. Вижу — не могу! Однако поборол себя, — нет, думаю, шалишь, душа! Я останусь! Я вам хлеба не достану, а кашу заварю, — я, брат, заварю ее! Несу в себе обиду за людей и на людей. Она у меня ножом в сердце стоит и качается.
— А с другого бока взглянем — так увидим, что и француз рабочий, и татарин, и турок — такой же собачьей
жизнью живут,
как и мы, русский рабочий народ!
Она ходила за Николаем, замечая, где что стоит, спрашивала о порядке
жизни, он отвечал ей виноватым тоном человека, который знает, что он все делает не так,
как нужно, а иначе не умеет.
Она думала о Николае заботливо, чувствовала желание сделать для него все
как можно лучше, вложить что-то ласковое, греющее в его
жизнь.
«Вот, — живут люди, дружно, спокойно. Не ругаются, не пьют водки, не спорят из-за куска…
как это есть у людей черной
жизни…»
— Я не про это, — с лица вам можно больше дать. А посмотришь в глаза ваши, послушаешь вас и даже удивляешься, —
как будто вы девушка.
Жизнь ваша беспокойная и трудная, опасная, а сердце у вас — улыбается.
— Зовите,
как хочется! — задумчиво сказала мать. —
Как хочется, так и зовите. Я вот все смотрю на вас, слушаю, думаю. Приятно мне видеть, что вы знаете пути к сердцу человеческому. Все в человеке перед вами открывается без робости, без опасений, — сама собой распахивается душа встречу вам. И думаю я про всех вас — одолеют они злое в
жизни, непременно одолеют!
Я говорю — одной всю
жизнь,
как и весь народ: «Господи, научи таскать барам кирпичи, есть каменья, выплевывать поленья!» Он мне и договорить не дал.
— А для народа я еще могу принести пользу
как свидетель преступления… Вот, поглядите на меня… мне двадцать восемь лет, но — помираю! А десять лет назад я без натуги поднимал на плечи по двенадцати пудов, — ничего! С таким здоровьем, думал я, лет семьдесят пройду, не спотыкнусь. А прожил десять — больше не могу. Обокрали меня хозяева, сорок лет
жизни ограбили, сорок лет!
— Тут в одном — все стиснуто… вся
жизнь, пойми! — угрюмо заметил Рыбин. — Я десять раз слыхал его судьбу, а все-таки, иной раз, усомнишься. Бывают добрые часы, когда не хочешь верить в гадость человека, в безумство его… когда всех жалко, и богатого,
как бедного… и богатый тоже заблудился! Один слеп от голода, другой — от золота. Эх, люди, думаешь, эх, братья! Встряхнись, подумай честно, подумай, не щадя себя, подумай!
— Иной раз говорит, говорит человек, а ты его не понимаешь, покуда не удастся ему сказать тебе какое-то простое слово, и одно оно вдруг все осветит! — вдумчиво рассказывала мать. — Так и этот больной. Я слышала и сама знаю,
как жмут рабочих на фабриках и везде. Но к этому сызмала привыкаешь, и не очень это задевает сердце. А он вдруг сказал такое обидное, такое дрянное. Господи! Неужели для того всю
жизнь работе люди отдают, чтобы хозяева насмешки позволяли себе? Это — без оправдания!
Слушая его, мать с поражающей ясностью видела,
как тяжелая машина
жизни безжалостно перемалывает людей в деньги.
Как хохол, он говорил о людях беззлобно, считая всех виноватыми в дурном устройстве
жизни, но вера в новую
жизнь была у него не так горяча,
как у Андрея, и не так ярка.
Она разливала чай и удивлялась горячности, с которой они говорили о
жизни и судьбе рабочего народа, о том,
как скорее и лучше посеять среди него мысли о правде, поднять его дух. Часто они, сердясь, не соглашались друг с другом, обвиняли один другого в чем-то, обижались и снова спорили.
— Понимаешь,
как строится
жизнь.
Там, в Сибири, безделье развращает людей, часто вызывает к
жизни дурные чувства —
как он умел бороться с ними!..
— Товарищ, дорогой мой, милый, благодарю, благодарю всем сердцем, прощай! Буду работать,
как ты, не уставая, без сомнений, всю
жизнь!.. Прощай!
— Может быть, я говорю глупо, но — я верю, товарищи, в бессмертие честных людей, в бессмертие тех, кто дал мне счастье жить прекрасной
жизнью, которой я живу, которая радостно опьяняет меня удивительной сложностью своей, разнообразием явлений и ростом идей, дорогих мне,
как сердце мое. Мы, может быть, слишком бережливы в трате своих чувств, много живем мыслью, и это несколько искажает нас, мы оцениваем, а не чувствуем…
— Кузнеца-то? Савел, а прозвище Евченко. Молодой еще, уж много понимал. Понимать-то, видно, — запрещается! Придет, бывало, и говорит: «
Какая ваша
жизнь, извозчики?» — «Верно, говорим,
жизнь хуже собачьей».
— Крестьяне! — гудел голос Михаилы. — Разве вы не видите
жизни своей, не понимаете,
как вас грабят,
как обманывают, кровь вашу пьют? Все вами держится, вы — первая сила на земле, — а
какие права имеете? С голоду издыхать — одно ваше право!..
— Чего вам жалеть?
Какая ваша
жизнь?..
— В одной книжке прочитала я слова — бессмысленная
жизнь. Это я очень поняла, сразу! Знаю я такую
жизнь — мысли есть, а не связаны и бродят,
как овцы без пастуха, — нечем, некому их собрать… Это и есть — бессмысленная
жизнь. Бежала бы я от нее да и не оглянулась, — такая тоска, когда что-нибудь понимаешь!
— Вы посмотрите,
какой ужас! Кучка глупых людей, защищая свою пагубную власть над народом, бьет, душит, давит всех. Растет одичание, жестокость становится законом
жизни — подумайте! Одни бьют и звереют от безнаказанности, заболевают сладострастной жаждой истязаний — отвратительной болезнью рабов, которым дана свобода проявлять всю силу рабьих чувств и скотских привычек. Другие отравляются местью, третьи, забитые до отупения, становятся немы и слепы. Народ развращают, весь народ!
— Да в чем же я могу признать себя виновным? — певуче и неторопливо,
как всегда, заговорил хохол, пожав плечами. — Я не убил, не украл, я просто не согласен с таким порядком
жизни, в котором люди принуждены грабить и убивать друг друга…
Ей, женщине и матери, которой тело сына всегда и все-таки дороже того, что зовется душой, — ей было страшно видеть,
как эти потухшие глаза ползали по его лицу, ощупывали его грудь, плечи, руки, терлись о горячую кожу, точно искали возможности вспыхнуть, разгореться и согреть кровь в отвердевших жилах, в изношенных мускулах полумертвых людей, теперь несколько оживленных уколами жадности и зависти к молодой
жизни, которую они должны были осудить и отнять у самих себя.
Отцы и матери смотрели на детей со смутным чувством, где недоверие к молодости, привычное сознание своего превосходства над детьми странно сливалось с другим чувством, близким уважению к ним, и печальная, безотвязная дума,
как теперь жить, притуплялась о любопытство, возбужденное юностью, которая смело и бесстрашно говорит о возможности другой, хорошей
жизни.
Ко всем одинаково внимательный, со всеми ласковый и ровный, всегда спокойно одинокий, он для всех оставался таким же,
как и прежде, живущим тайною
жизнью внутри себя и где-то впереди людей.