Неточные совпадения
Слушая печальные, мягкие слова, Павел вспоминал, что при жизни отца мать
была незаметна в доме, молчалива и всегда
жила в тревожном ожидании побоев. Избегая встреч с отцом, он мало бывал дома последнее время, отвык от матери и теперь, постепенно трезвея, пристально смотрел на нее.
— Бог с тобой!
Живи как хочешь, не
буду я тебе мешать. Только об одном прошу — не говори с людьми без страха! Опасаться надо людей — ненавидят все друг друга!
Живут жадностью,
живут завистью. Все рады зло сделать. Как начнешь ты их обличать да судить — возненавидят они тебя, погубят!
— Разве мы хотим
быть только сытыми? Нет! — сам себе ответил он, твердо глядя в сторону троих. — Мы должны показать тем, кто сидит на наших шеях и закрывает нам глаза, что мы все видим, — мы не глупы, не звери, не только
есть хотим, — мы хотим
жить, как достойно людей! Мы должны показать врагам, что наша каторжная жизнь, которую они нам навязали, не мешает нам сравняться с ними в уме и даже встать выше их!..
— У меня няня
была, — тоже удивительно добрая! Как странно, Пелагея Ниловна, — рабочий народ
живет такой трудной, такой обидной жизнью, а ведь у него больше сердца, больше доброты, чем у тех!
— Свято место не должно
быть пусто. Там, где бог
живет, — место наболевшее. Ежели выпадает он из души, — рана
будет в ней — вот! Надо, Павел, веру новую придумать… надо сотворить бога — друга людям!
Она не топила печь, не варила себе обед и не
пила чая, только поздно вечером съела кусок хлеба. И когда легла спать — ей думалось, что никогда еще жизнь ее не
была такой одинокой, голой. За последние годы она привыкла
жить в постоянном ожидании чего-то важного, доброго. Вокруг нее шумно и бодро вертелась молодежь, и всегда перед нею стояло серьезное лицо сына, творца этой тревожной, но хорошей жизни. А вот нет его, и — ничего нет.
— Собственноручный мой папаша
выпивал в день не менее двадцати стаканов чаю, почему и
прожил на сей земле безболезненно и мирно семьдесят три года. Имел он восемь пудов весу и
был дьячком в селе Воскресенском…
Двадцать лет так
жила, а что
было до замужества — не помню!
Был тут Егор Иванович — мы с ним из одного села, говорит он и то и се, а я — дома помню, людей помню, а как люди
жили, что говорили, что у кого случилось — забыла!
— Помер муж, я схватилась за сына, — а он пошел по этим делам. Вот тут плохо мне стало и жалко его… Пропадет, как я
буду жить? Сколько страху, тревоги испытала я, сердце разрывалось, когда думала о его судьбе…
— Задевает? — смеясь, вскричал хохол. — Эх, ненько, деньги!
Были бы они у нас! Мы еще все на чужой счет
живем. Вот Николай Иванович получает семьдесят пять рублей в месяц — нам пятьдесят отдает. Так же и другие. Да голодные студенты иной раз пришлют немного, собрав по копейкам. А господа, конечно, разные бывают. Одни — обманут, другие — отстанут, а с нами — самые лучшие пойдут…
— Знаете, иногда такое
живет в сердце, — удивительное! Кажется, везде, куда ты ни придешь, — товарищи, все горят одним огнем, все веселые, добрые, славные. Без слов друг друга понимают…
Живут все хором, а каждое сердце
поет свою песню. Все песни, как ручьи, бегут — льются в одну реку, и течет река широко и свободно в море светлых радостей новой жизни.
—
Есть любовь, которая мешает человеку
жить…
Тогда
будут жить в правде и свободе для красоты, и лучшими
будут считаться те, которые шире обнимут сердцем мир, которые глубже полюбят его, лучшими
будут свободнейшие — в них наибольше красоты!
Мать внесла самовар, искоса глядя на Рыбина. Его слова, тяжелые и сильные, подавляли ее. И
было в нем что-то напоминавшее ей мужа ее, тот — так же оскаливал зубы, двигал руками, засучивая рукава, в том
жила такая же нетерпеливая злоба, нетерпеливая, но немая. Этот — говорил. И
был менее страшен.
— Товарищи! Говорят, на земле разные народы
живут — евреи и немцы, англичане и татары. А я — в это не верю!
Есть только два народа, два племени непримиримых — богатые и бедные! Люди разно одеваются и разно говорят, а поглядите, как богатые французы, немцы, англичане обращаются с рабочим народом, так и увидите, что все они для рабочего — тоже башибузуки, кость им в горло!
Николай Иванович
жил на окраине города, в пустынной улице, в маленьком зеленом флигеле, пристроенном к двухэтажному, распухшему от старости, темному дому. Перед флигелем
был густой палисадник, и в окна трех комнат квартиры ласково заглядывали ветви сиреней, акаций, серебряные листья молодых тополей. В комнатах
было тихо, чисто, на полу безмолвно дрожали узорчатые тени, по стенам тянулись полки, тесно уставленные книгами, и висели портреты каких-то строгих людей.
— Я вас такой и представляла себе! Брат писал, что вы
будете жить у него! — говорила дама, снимая перед зеркалом шляпу. — Мы с Павлом Михайловичем давно друзья. Он рассказывал мне про вас.
— Это пустяки! — ответила Софья, наливая себе еще кофе. —
Будет жить, как
живут десятки бежавших… Я вот только что встретила и проводила одного, — тоже очень ценный человек, —
был сослан на пять лет, а
прожил в ссылке три с половиной месяца…
«Вот, —
живут люди, дружно, спокойно. Не ругаются, не
пьют водки, не спорят из-за куска… как это
есть у людей черной жизни…»
— Я вот теперь смогу сказать кое-как про себя, про людей, потому что — стала понимать, могу сравнить. Раньше
жила, — не с чем
было сравнивать. В нашем быту — все
живут одинаково. А теперь вижу, как другие
живут, вспоминаю, как сама
жила, и — горько, тяжело!
Казалось, тысячи жизней говорят ее устами; обыденно и просто
было все, чем она
жила, но — так просто и обычно
жило бесчисленное множество людей на земле, и ее история принимала значение символа.
— Мы тут
живем, как монахи! — сказал Рыбин, легонько ударяя Власову по плечу. — Никто не ходит к нам, хозяина в селе нет, хозяйку в больницу увезли, и я вроде управляющего. Садитесь-ка за стол. Чай,
есть хотите? Ефим, достал бы молока!
— И казни ему не
было, никакой! — глухо сказал Рыбин. — А надо бы его казнить, — вывести на народ и разрубить в куски и мясо его поганое бросить собакам. Великие казни
будут народом сделаны, когда встанет он. Много крови прольет он, чтобы смыть обиды свои. Эта кровь — его кровь, из его
жил она выпита, он ей хозяин.
Ради шуток, ради веселья, чтобы забавно
было жить на земле, чтобы все можно
было купить на кровь — певицу, лошадей, ножи серебряные, посуду золотую, игрушки дорогие ребятишкам.
Он, всегда озабоченный,
жил изо дня в день однообразной, размеренной жизнью: в восемь часов утра
пил чай и, читая газету, сообщал матери новости.
— Жалко мне ее, ей не
было пятидесяти лет, могла бы долго еще
жить. А посмотришь с другой стороны и невольно думаешь — смерть, вероятно, легче этой жизни. Всегда одна, всем чужая, не нужная никому, запуганная окриками отца — разве она
жила?
Живут — ожидая чего-нибудь хорошего, а ей нечего
было ждать, кроме обид…
И она видела, что всего
было много на земле, а народ нуждался и
жил вокруг неисчислимых богатств — полуголодный.
— Случай подвернулся! Гулял я, а уголовники начали надзирателя бить. Там один
есть такой, из жандармов, за воровство выгнан, — шпионит, доносит,
жить не дает никому! Бьют они его, суматоха, надзиратели испугались, бегают, свистят. Я вижу — ворота открыты, площадь, город. И пошел не торопясь… Как во сне. Отошел немного, опомнился — куда идти? Смотрю — а ворота тюрьмы уже заперты…
— Мы вместе
жили в ссылке, шли туда, сидели в тюрьмах… Порою
было невыносимо, отвратительно, многие падали духом…
«Хорошему человеку
жить трудно, умереть — легко… Как-то я помирать
буду?..»
«Мертвы уста его, но слово вечно да
будет жить в сердцах живых!»
— Может
быть, я говорю глупо, но — я верю, товарищи, в бессмертие честных людей, в бессмертие тех, кто дал мне счастье
жить прекрасной жизнью, которой я
живу, которая радостно опьяняет меня удивительной сложностью своей, разнообразием явлений и ростом идей, дорогих мне, как сердце мое. Мы, может
быть, слишком бережливы в трате своих чувств, много
живем мыслью, и это несколько искажает нас, мы оцениваем, а не чувствуем…
— Да! — кивнув головой, сказала Саша. — Очень, мне кажется! Я всю ночь беседовала с Весовщиковым. Я не любила его раньше, он мне казался грубым и темным. Да он и
был таким, несомненно. В нем
жило неподвижное, темное раздражение на всех, он всегда как-то убийственно тяжело ставил себя в центре всего и грубо, озлобленно говорил — я, я, я! В этом
было что-то мещанское, раздражающее…
— У нее уже готово триста экземпляров! Она убьет себя такой работой! Вот — героизм! Знаете, Саша, это большое счастье
жить среди таких людей,
быть их товарищем, работать с ними…
— У меня — двое
было. Один, двухлетний, сварился кипятком, другого — не доносила, мертвый родился, — из-за работы этой треклятой! Радость мне? Я говорю — напрасно мужики женятся, только вяжут себе руки,
жили бы свободно, добивались бы нужного порядка, вышли бы за правду прямо, как тот человек! Верно говорю, матушка?..
— Хорошо говорите, — тянет сердце за вашей речью. Думаешь — господи! хоть бы в щелку посмотреть на таких людей и на жизнь. Что
живешь? Овца! Я вот грамотная, читаю книжки, думаю много, иной раз и ночь не спишь, от мыслей. А что толку? Не
буду думать — зря исчезну, и
буду — тоже зря.
— Послушала ваши речи — вот для чего люди
живут! И так чудно, — слушаю я вас и вижу — да ведь я это знаю! А до вас ничего я этакого не слыхала и мыслей у меня таких не
было…
«Ах вы, сукины дети! Да ведь это — против царя?!»
Был там мужик один, Спивакин, он и скажи: «А ну вас к нехорошей матери с царем-то! Какой там царь, когда последнюю рубаху с плеч тащит?..» Вот оно куда пошло, мамаша! Конечно, Спивакина зацапали и в острог, а слово — осталось, и даже мальчишки малые знают его, — оно кричит,
живет!
— Ничего. Хороший мужик, не
пьет,
живем дружно, ничего! Только характера слабого…
— Вообще — чудесно! — потирая руки, говорил он и смеялся тихим, ласковым смехом. — Я, знаете, последние дни страшно хорошо
жил — все время с рабочими, читал, говорил, смотрел. И в душе накопилось такое — удивительно здоровое, чистое. Какие хорошие люди, Ниловна! Я говорю о молодых рабочих — крепкие, чуткие, полные жажды все понять. Смотришь на них и видишь — Россия
будет самой яркой демократией земли!
— Я сидел тут, писал и — как-то окис, заплесневел на книжках и цифрах. Почти год такой жизни — это уродство. Я ведь привык
быть среди рабочего народа, и, когда отрываюсь от него, мне делается неловко, — знаете, натягиваюсь я, напрягаюсь для этой жизни. А теперь снова могу
жить свободно,
буду с ними видеться, заниматься. Вы понимаете —
буду у колыбели новорожденных мыслей, пред лицом юной, творческой энергии. Это удивительно просто, красиво и страшно возбуждает, — делаешься молодым и твердым,
живешь богато!
Ей, женщине и матери, которой тело сына всегда и все-таки дороже того, что зовется душой, — ей
было страшно видеть, как эти потухшие глаза ползали по его лицу, ощупывали его грудь, плечи, руки, терлись о горячую кожу, точно искали возможности вспыхнуть, разгореться и согреть кровь в отвердевших
жилах, в изношенных мускулах полумертвых людей, теперь несколько оживленных уколами жадности и зависти к молодой жизни, которую они должны
были осудить и отнять у самих себя.
Стоя среди комнаты полуодетая, она на минуту задумалась. Ей показалось, что нет ее, той, которая
жила тревогами и страхом за сына, мыслями об охране его тела, нет ее теперь — такой, она отделилась, отошла далеко куда-то, а может
быть, совсем сгорела на огне волнения, и это облегчило, очистило душу, обновило сердце новой силой. Она прислушивалась к себе, желая заглянуть в свое сердце и боясь снова разбудить там что-либо старое, тревожное.
— У меня тоже
есть сын. Ему уже тринадцать лет, но он
живет у отца. Мой муж — товарищ прокурора. И мальчик — с ним. Чем он
будет? — часто думаю я…