Неточные совпадения
Изредка в слободку приходили откуда-то посторонние люди. Сначала они обращали на себя внимание просто тем, что
были чужие, затем возбуждали к себе легкий, внешний интерес рассказами о местах, где они работали, потом новизна стиралась с них, к ним привыкали, и они становились незаметными. Из их рассказов
было ясно: жизнь рабочего везде одинакова. А если это
так — о чем же разговаривать?
Была у него собака,
такая же большая и мохнатая, как сам он.
Пел он до поры, пока в бутылке
была водка, а потом валился боком на лавку или опускал голову на стол и
так спал до гудка.
Мать тяжело вздохнула. Он
был прав. Она сама знала, что, кроме кабака, людям негде почерпнуть радости. Но все-таки сказала...
— А ты — не
пей! За тебя, сколько надо, отец
выпил. И меня он намучил довольно…
так уж ты бы пожалел мать-то, а?
Над правой бровью
был глубокий шрам, он немного поднимал бровь кверху, казалось, что и правое ухо у нее выше левого; это придавало ее лицу
такое выражение, как будто она всегда пугливо прислушивалась.
Павел сделал все, что надо молодому парню: купил гармонику, рубашку с накрахмаленной грудью, яркий галстух, галоши, трость и стал
такой же, как все подростки его лет. Ходил на вечеринки, выучился танцевать кадриль и польку, по праздникам возвращался домой
выпивши и всегда сильно страдал от водки. Наутро болела голова, мучила изжога, лицо
было бледное, скучное.
Ей
было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели
так мягко и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который
так хорошо видит горе жизни, но она не могла забыть о его молодости и о том, что он говорит не
так, как все, что он один решил вступить в спор с этой привычной для всех — и для нее — жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты можешь сделать?»
— Да вы не серчайте, чего же! Я потому спросил, что у матери моей приемной тоже голова
была пробита, совсем вот
так, как ваша. Ей, видите, сожитель пробил, сапожник, колодкой. Она
была прачка, а он сапожник. Она, — уже после того как приняла меня за сына, — нашла его где-то, пьяницу, на свое великое горе. Бил он ее, скажу вам! У меня со страху кожа лопалась…
«Кабы все
такие были!» — горячо пожелала она.
— А я вам
такие, что не
будут кусаться! — сказала Власова. Наташа смотрела на нее, немного прищурив глаза, и этот пристальный взгляд сконфузил мать.
— У меня няня
была, — тоже удивительно добрая! Как странно, Пелагея Ниловна, — рабочий народ живет
такой трудной,
такой обидной жизнью, а ведь у него больше сердца, больше доброты, чем у тех!
— На то и перепел, чтобы в сети попасть! — отозвался хохол. Он все больше нравился матери. Когда он называл ее «ненько», это слово точно гладило ее щеки мягкой, детской рукой. По воскресеньям, если Павлу
было некогда, он колол дрова, однажды пришел с доской на плече и, взяв топор, быстро и ловко переменил сгнившую ступень на крыльце, другой раз
так же незаметно починил завалившийся забор. Работая, он свистел, и свист у него
был красиво печальный.
Все, чего человек не смеет сказать при людях — в трактире, например, — что это
такое есть?
— Слух идет! — таинственно сообщила Марья. — Нехороший, мать ты моя! Будто он устраивает артель
такую, вроде хлыстов. Секты — называется это. Сечь
будут друг друга, как хлысты…
— Надо, Андрей, ясно представлять себе, чего хочешь, — заговорил Павел медленно. — Положим, и она тебя любит, — я этого не думаю, — но, положим,
так! И вы — поженитесь. Интересный брак — интеллигентка и рабочий! Родятся дети, работать тебе надо
будет одному… и — много. Жизнь ваша станет жизнью из-за куска хлеба, для детей, для квартиры; для дела — вас больше нет. Обоих нет!
— Трудно тебе
будет, Паша, когда ты сам вот
так…
— Разве же
есть где на земле необиженная душа? Меня столько обижали, что я уже устал обижаться. Что поделаешь, если люди не могут иначе? Обиды мешают дело делать, останавливаться около них — даром время терять.
Такая жизнь! Я прежде, бывало, сердился на людей, а подумал, вижу — не стоит. Всякий боится, как бы сосед не ударил, ну и старается поскорее сам в ухо дать.
Такая жизнь, ненько моя!
— Если вы, мамаша, покажете им, что испугались, они подумают: значит, в этом доме что-то
есть, коли она
так дрожит. Вы ведь понимаете — дурного мы не хотим, на нашей стороне правда, и всю жизнь мы
будем работать для нее — вот вся наша вина! Чего же бояться?
Офицер прищурил глаза и воткнул их на секунду в рябое неподвижное лицо. Пальцы его еще быстрее стали перебрасывать страницы книг. Порою он
так широко открывал свои большие серые глаза, как будто ему
было невыносимо больно и он готов крикнуть громким криком бессильной злобы на эту боль.
Мать слушала его слабый, вздрагивающий и ломкий голос и, со страхом глядя в желтое лицо, чувствовала в этом человеке врага без жалости, с сердцем, полным барского презрения к людям. Она мало видела
таких людей и почти забыла, что они
есть.
— Значит, — все я читал!
Так.
Есть в них непонятное,
есть лишнее, — ну, когда человек много говорит, ему слов с десяток и зря сказать приходится…
Мать разделась и легла в постель, не молясь. Ей
было холодно, неприятно. И Рыбин, который показался ей сначала
таким солидным, умным, теперь возбуждал у нее чувство вражды.
— Аз есмь! — ответил он, наклоняя свою большую голову с длинными, как у псаломщика, волосами. Его полное лицо добродушно улыбалось, маленькие серые глазки смотрели в лицо матери ласково и ясно. Он
был похож на самовар, —
такой же круглый, низенький, с толстой шеей и короткими руками. Лицо лоснилось и блестело, дышал он шумно, и в груди все время что-то булькало, хрипело…
— Наверно, долго держать не
будут, если
так много забрали…
— А очень просто! — мягко сказал Егор Иванович. — Иногда и жандармы рассуждают правильно. Вы подумайте:
был Павел —
были книжки и бумажки, нет Павла — нет ни книжек, ни бумажек! Значит, это он сеял книжечки, ага-а? Ну, и начнут они
есть всех, — жандармы любят
так окорнать человека, чтобы от него остались одни пустяки!
— На это
есть особые причины! — ответил он, подняв палец кверху. —
Так, значит, решено, мамаша? Завтра мы вам доставим материалец, и снова завертится
пила разрушения вековой тьмы. Да здравствует свободное слово, и да здравствует сердце матери! А пока — до свиданья!
— Можно! Помнишь, ты меня, бывало, от мужа моего прятала? Ну, теперь я тебя от нужды спрячу… Тебе все должны помочь, потому — твой сын за общественное дело пропадает. Хороший парень он у тебя, это все говорят, как одна душа, и все его жалеют. Я скажу — от арестов этих добра начальству не
будет, — ты погляди, что на фабрике делается? Нехорошо говорят, милая! Они там, начальники, думают — укусили человека за пятку, далеко не уйдет! Ан выходит
так, что десяток ударили — сотни рассердились!
— Хорошая! — кивнул головой Егор. — Вижу я — вам ее жалко. Напрасно! У вас не хватит сердца, если вы начнете жалеть всех нас, крамольников. Всем живется не очень легко, говоря правду. Вот недавно воротился из ссылки мой товарищ. Когда он ехал через Нижний — жена и ребенок ждали его в Смоленске, а когда он явился в Смоленск — они уже
были в московской тюрьме. Теперь очередь жены ехать в Сибирь. У меня тоже
была жена, превосходный человек, пять лет
такой жизни свели ее в могилу…
— Нет, вас я особенно люблю! — настаивала она. —
Была бы у вас мать, завидовали бы ей люди, что сын у нее
такой…
Двадцать лет
так жила, а что
было до замужества — не помню!
— Хорошо сказали вы! — тихо воскликнул он. — Хорошо.
Был в Керчи еврей молоденький, писал он стихи и однажды написал
такое...
А что в том хорошего — и сегодня человек поработал да
поел и завтра — поработал да
поел, да
так все годы свои — работает и
ест?
— Те, которые близко подошли к нам, они, может, сами ничего не знают. Они верят —
так надо! А может — за ними другие
есть, которым — лишь бы выгода
была? Человек против себя зря не пойдет…
— Пойду один по селам, по деревням.
Буду бунтовать народ. Надо, чтобы сам народ взялся. Если он поймет — он пути себе откроет. Вот я и
буду стараться, чтобы понял — нет у него надежды, кроме себя самого, нету разума, кроме своего. Так-то!
Ей
было жалко степенного мужика — он
такой широкий, сильный.
— Задевает? — смеясь, вскричал хохол. — Эх, ненько, деньги!
Были бы они у нас! Мы еще все на чужой счет живем. Вот Николай Иванович получает семьдесят пять рублей в месяц — нам пятьдесят отдает.
Так же и другие. Да голодные студенты иной раз пришлют немного, собрав по копейкам. А господа, конечно, разные бывают. Одни — обманут, другие — отстанут, а с нами — самые лучшие пойдут…
— До нашего праздника — орел не долетит, а все-таки вот мы первого мая небольшой устроим! Весело
будет!
— Знаете, иногда
такое живет в сердце, — удивительное! Кажется, везде, куда ты ни придешь, — товарищи, все горят одним огнем, все веселые, добрые, славные. Без слов друг друга понимают… Живут все хором, а каждое сердце
поет свою песню. Все песни, как ручьи, бегут — льются в одну реку, и течет река широко и свободно в море светлых радостей новой жизни.
— А отчего? — спросил хохол загораясь. — Это
так хорошо видно, что даже смешно. Оттого только, что неровно люди стоят.
Так давайте же поровняем всех! Разделим поровну все, что сделано разумом, все, что сработано руками! Не
будем держать друг друга в рабстве страха и зависти, в плену жадности и глупости!..
— Все они — не люди, а
так, молотки, чтобы оглушать людей. Инструменты. Ими обделывают нашего брата, чтобы мы
были удобнее. Сами они уже сделаны удобными для управляющей нами руки — могут работать все, что их заставят, не думая, не спрашивая, зачем это нужно.
—
Есть уже и
такие,
есть! Скоро — много
будет их, — эх, много! — отозвался хохол.
— Пожалуй, поколотит его Николай! — с опасением продолжал хохол. — Вот видите, какие чувства воспитали господа командиры нашей жизни у нижних чинов? Когда
такие люди, как Николай, почувствуют свою обиду и вырвутся из терпенья — что это
будет? Небо кровью забрызгают, и земля в ней, как мыло, вспенится…
Мать засмеялась. У нее еще сладко замирало сердце, она
была опьянена радостью, но уже что-то скупое и осторожное вызывало в ней желание видеть сына спокойным,
таким, как всегда.
Было слишком хорошо в душе, и она хотела, чтобы первая — великая — радость ее жизни сразу и навсегда сложилась в сердце
такой живой и сильной, как пришла. И, опасаясь, как бы не убавилось счастья, она торопилась скорее прикрыть его, точно птицелов случайно пойманную им редкую птицу.
— Воистину
так, мамаша! Вы схватили за рога быка истории. На этом желтеньком фоне
есть некоторые орнаменты, то
есть вышивки, но — они дела не меняют! Именно толстенькие человечки — главные греховодники и самые ядовитые насекомые, кусающие народ. Французы удачно называют их буржуа. Запомните, мамаша, — буржуа. Жуют они нас, жуют и высасывают…
—
Так и должно
быть! — говорил хохол. — Потому что растет новое сердце, ненько моя милая, — новое сердце в жизни растет. Идет человек, освещает жизнь огнем разума и кричит, зовет: «Эй, вы! Люди всех стран, соединяйтесь в одну семью!» И по зову его все сердца здоровыми своими кусками слагаются в огромное сердце, сильное, звучное, как серебряный колокол…
— Убить животное только потому, что надо
есть, — и это уже скверно. Убить зверя, хищника… это понятно! Я сам мог бы убить человека, который стал зверем для людей. Но убить
такого жалкого — как могла размахнуться рука?..
— Закона, — проклятая его душа! — сквозь зубы сказал он. — Лучше бы он по щеке меня ударил… легче
было бы мне, — и ему, может
быть. Но
так, когда он плюнул в сердце мне вонючей слюной своей, я не стерпел.
— Я ударил его по щеке и пошел. Слышу — сзади Драгунов тихо
так говорит: «Попался?» Он стоял за углом, должно
быть… Помолчав, хохол сказал...
— И ты по этим делам пошла, Ниловна? — усмехаясь, спросил Рыбин. —
Так. Охотников до книжек у нас много там. Учитель приохочивает, — говорят, парень хороший, хотя из духовного звания. Учителька тоже
есть, верстах в семи. Ну, они запрещенной книгой не действуют, народ казенный, — боятся. А мне требуется запрещенная, острая книга, я под их руку
буду подкладывать… Коли становой или поп увидят, что книга-то запрещенная, подумают — учителя сеют! А я в сторонке, до времени, останусь.