Неточные совпадения
Каждый
день над рабочей слободкой,
в дымном, масляном воздухе, дрожал и ревел фабричный гудок, и, послушные зову, из маленьких серых домов выбегали на улицу, точно испуганные тараканы, угрюмые люди, не успевшие освежить сном свои мускулы.
Одинокие искры неумелой, бессильной мысли едва мерцали
в скучном однообразии
дней.
Три
дня у нее дрожало сердце, замирая каждый раз, как она вспоминала, что
в дом придут какие-то чужие люди, страшные. Это они указали сыну дорогу, по которой он идет…
Был конец ноября.
Днем на мерзлую землю выпал сухой мелкий снег, и теперь было слышно, как он скрипит под ногами уходившего сына. К стеклам окна неподвижно прислонилась густая тьма, враждебно подстерегая что-то. Мать, упираясь руками
в лавку, сидела и, глядя на дверь, ждала…
Дни скользили один за другим, как бусы четок, слагаясь
в недели, месяцы. Каждую субботу к Павлу приходили товарищи, каждое собрание являлось ступенью длинной пологой лестницы, — она вела куда-то вдаль, медленно поднимая людей.
Когда мать услыхала это слово, она
в молчаливом испуге уставилась
в лицо барышни. Она слышала, что социалисты убили царя. Это было во
дни ее молодости; тогда говорили, что помещики, желая отомстить царю за то, что он освободил крестьян, дали зарок не стричь себе волос до поры, пока они не убьют его, за это их и назвали социалистами. И теперь она не могла понять — почему же социалист сын ее и товарищи его?
— Разве же есть где на земле необиженная душа? Меня столько обижали, что я уже устал обижаться. Что поделаешь, если люди не могут иначе? Обиды мешают
дело делать, останавливаться около них — даром время терять. Такая жизнь! Я прежде, бывало, сердился на людей, а подумал, вижу — не стоит. Всякий боится, как бы сосед не ударил, ну и старается поскорее сам
в ухо дать. Такая жизнь, ненько моя!
— Христос был не тверд духом. Пронеси, говорит, мимо меня чашу. Кесаря признавал. Бог не может признавать власти человеческой над людьми, он — вся власть! Он душу свою не
делит: это — божеское, это — человеческое… А он — торговлю признавал, брак признавал. И смоковницу проклял неправильно, — разве по своей воле не родила она? Душа тоже не по своей воле добром неплодна, — сам ли я посеял злобу
в ней? Вот!
И рассказывал Павлу о какой-нибудь несправедливости полиции или администрации фабрики.
В сложных случаях Павел давал человеку записку
в город к знакомому адвокату, а когда мог — объяснял
дело сам.
Павел был болен
в субботу, когда вывесили объявление директора о сборе копейки; он не работал и не знал ничего об этом. На другой
день, после обедни, к нему пришли благообразный старик, литейщик Сизов, высокий и злой слесарь Махотин и рассказали ему о решении директора.
Это было первое поручение, данное ей сыном. Она обрадовалась, что он открыто сказал ей,
в чем
дело.
Медленно прошел
день, бессонная ночь и еще более медленно другой
день. Она ждала кого-то, но никто не являлся. Наступил вечер. И — ночь. Вздыхал и шаркал по стене холодный дождь,
в трубе гудело, под полом возилось что-то. С крыши капала вода, и унылый звук ее падения странно сливался со стуком часов. Казалось, весь дом тихо качается, и все вокруг было ненужным, омертвело
в тоске…
— Правильно! — сказал Егор Иванович. — А если мы ухитримся испортить им эту обедню, так они и совсем
в дураках останутся.
Дело стоит так: если мы теперь перестанем доставлять на фабрику наши книжечки, жандармишки уцепятся за это грустное явление и обратят его против Павла со товарищи, иже с ним ввергнуты
в узилище…
Разговор кончился тем, что на другой
день в обед Власова была на фабрике с двумя корчагами Марьиной стряпни, а сама Марья пошла торговать на базар.
Воротясь с фабрики, она провела весь
день у Марьи, помогая ей
в работе и слушая ее болтовню, а поздно вечером пришла к себе
в дом, где было пусто, холодно и неуютно. Она долго совалась из угла
в угол, не находя себе места, не зная, что делать. И ее беспокоило, что вот уже скоро ночь, а Егор Иванович не несет литературу, как он обещал.
— Не отпирайте! Если это — они, жандармы, вы меня не знаете!.. Я — ошиблась домом, зашла к вам случайно, упала
в обморок, вы меня
раздели, нашли книги, — понимаете?
— Собственноручный мой папаша выпивал
в день не менее двадцати стаканов чаю, почему и прожил на сей земле безболезненно и мирно семьдесят три года. Имел он восемь пудов весу и был дьячком
в селе Воскресенском…
И думала о том, как расскажет сыну свой первый опыт, а перед нею все стояло желтое лицо офицера, недоумевающее и злое. На нем растерянно шевелились черные усы и из-под верхней, раздраженно вздернутой губы блестела белая кость крепко сжатых зубов.
В груди ее птицею пела радость, брови лукаво вздрагивали, и она, ловко делая свое
дело, приговаривала про себя...
— Неужто вы, Андрюша,
в самом
деле думаете учить меня? — спросила она, невольно усмехаясь.
— Хотел я к парням пристегнуться, чтобы вместе с ними. Я
в это
дело — гожусь, — знаю, что надо сказать людям. Вот. Ну, а теперь я уйду. Не могу я верить, должен уйти.
— А отчего? — спросил хохол загораясь. — Это так хорошо видно, что даже смешно. Оттого только, что неровно люди стоят. Так давайте же поровняем всех!
Разделим поровну все, что сделано разумом, все, что сработано руками! Не будем держать друг друга
в рабстве страха и зависти,
в плену жадности и глупости!..
—
Дело! — отозвался он. — Вот
в воскресенье пойду с вами
в город, покажу вас доктору, и будут очки…
Мать почти каждый
день видела его: круто упираясь дрожащими от натуги ногами
в землю, шла пара вороных лошадей, обе они были старые, костлявые, головы их устало и печально качались, тусклые глаза измученно мигали.
Приближалась весна, таял снег, обнажая грязь и копоть, скрытую
в его глубине. С каждым
днем грязь настойчивее лезла
в глаза, вся слободка казалась одетой
в лохмотья, неумытой.
Днем капало с крыш, устало и потно дымились серые стены домов, а к ночи везде смутно белели ледяные сосульки. Все чаще на небе являлось солнце. И нерешительно, тихо начинали журчать ручьи, сбегая к болоту.
В теплом потоке беседы страх ее растаял, теперь она чувствовала себя так, как
в тот
день, когда отец ее сурово сказал ей...
— И ты по этим
делам пошла, Ниловна? — усмехаясь, спросил Рыбин. — Так. Охотников до книжек у нас много там. Учитель приохочивает, — говорят, парень хороший, хотя из духовного звания. Учителька тоже есть, верстах
в семи. Ну, они запрещенной книгой не действуют, народ казенный, — боятся. А мне требуется запрещенная, острая книга, я под их руку буду подкладывать… Коли становой или поп увидят, что книга-то запрещенная, подумают — учителя сеют! А я
в сторонке, до времени, останусь.
В тайном
деле — чести нет.
— Сколько чтения-то у вас! А читать, верно, некогда.
В деревне больше время для этого
дела…
— Что это,
в самом
деле! — ласково подхватила мать. — Сердце мягкое, а сам — рычит. Зачем это?
— Дайте вы мне какую-нибудь тяжелую работу, братцы! Не могу я так, без толку жить! Вы все
в деле. Вижу я — растет оно, а я —
в стороне! Вожу бревна, доски. Разве можно для этого жить? Дайте тяжелую работу!
Дни полетели один за другим с быстротой, не позволявшей матери думать о Первом мая. Только по ночам, когда, усталая от шумной, волнующей суеты
дня, она ложилась
в постель, сердце ее тихо ныло.
На рассвете выл фабричный гудок, сын и Андрей наскоро пили чай, закусывали и уходили, оставляя матери десяток поручений. И целый
день она кружилась, как белка
в колесе, варила обед, варила лиловый студень для прокламаций и клей для них, приходили какие-то люди, совали записки для передачи Павлу и исчезали, заражая ее своим возбуждением.
Хохол заметно изменился. У него осунулось лицо и отяжелели веки, опустившись на выпуклые глаза, полузакрывая их. Тонкая морщина легла на лице его от ноздрей к углам губ. Он стал меньше говорить о вещах и
делах обычных, но все чаще вспыхивал и, впадая
в хмельной и опьянявший всех восторг, говорил о будущем — о прекрасном, светлом празднике торжества свободы и разума.
День становился все более ясным, облака уходили, гонимые ветром. Мать собирала посуду для чая и, покачивая головой, думала о том, как все странно: шутят они оба, улыбаются
в это утро, а
в полдень ждет их — кто знает — что? И ей самой почему-то спокойно, почти радостно.
Солнце поднималось все выше, вливая свое тепло
в бодрую свежесть вешнего
дня. Облака плыли медленнее, тени их стали тоньше, прозрачнее. Они мягко ползли по улице и по крышам домов, окутывали людей и точно чистили слободу, стирая грязь и пыль со стен и крыш, скуку с лиц. Становилось веселее, голоса звучали громче, заглушая дальний шум возни машин.
Снова
в уши матери отовсюду, из окон, со дворов, ползли летели слова тревожные и злые, вдумчивые и веселые. Но теперь ей хотелось возражать, благодарить, объяснять, хотелось вмешаться
в странно пеструю жизнь этого
дня.
— За границей рабочие уже поняли эту простую истину и сегодня,
в светлый
день Первого мая…
— Послушайте, ради Христа! Все вы — родные… все вы — сердечные… поглядите без боязни, — что случилось? Идут
в мире дети, кровь наша, идут за правдой… для всех! Для всех вас, для младенцев ваших обрекли себя на крестный путь… ищут
дней светлых. Хотят другой жизни
в правде,
в справедливости… добра хотят для всех!
Остаток
дня прошел
в пестром тумане воспоминаний,
в тяжелой усталости, туго обнявшей тело и душу. Серым пятном прыгал маленький офицерик, светилось бронзовое лицо Павла, улыбались глаза Андрея.
Она ходила по комнате, садилась у окна, смотрела на улицу, снова ходила, подняв бровь, вздрагивая, оглядываясь, и, без мысли, искала чего-то. Пила воду, не утоляя жажды, и не могла залить
в груди жгучего тления тоски и обиды.
День был перерублен, —
в его начале было — содержание, а теперь все вытекло из него, перед нею простерлась унылая пустошь, и колыхался недоуменный вопрос...
Было странно тихо, — как будто люди, вчера так много кричавшие на улице, сегодня спрятались
в домах и молча думают о необычном
дне.
Вдруг ей вспомнилась картина, которую она видела однажды во
дни юности своей:
в старом парке господ Заусайловых был большой пруд, густо заросший кувшинками.
В серый
день осени она шла мимо пруда и посреди него увидала лодку.
Вечером того
дня узнали, что
в пруде утопилась жена приказчика Заусайловых, маленькая женщина с черными, всегда растрепанными волосами и быстрой походкой.
Мать провела рукой по лицу, и мысль ее трепетно поплыла над впечатлениями вчерашнего
дня. Охваченная ими, она сидела долго, остановив глаза на остывшей чашке чая, а
в душе ее разгоралось желание увидеть кого-то умного, простого, спросить его о многом.
— Я, видите ли, условился с Павлом и Андреем, что, если их арестуют, — на другой же
день я должен переселить вас
в город! — говорил он ласково и озабоченно. — Был у вас обыск?
— Захотите —
дело найдется! — сказал Николай. Для нее с понятием о
деле уже неразрывно слилось представление о работе сына и Андрея с товарищами. Она подвинулась к Николаю и, заглянув ему
в глаза, спросила...
Она собралась к нему на четвертый
день после его посещения. Когда телега с двумя ее сундуками выехала из слободки
в поле, она, обернувшись назад, вдруг почувствовала, что навсегда бросает место, где прошла темная и тяжелая полоса ее жизни, где началась другая, — полная нового горя и радости, быстро поглощавшая
дни.
Потом ее мысль упруго остановилась на сыне, и перед нею снова развернулся
день Первого мая, весь одетый
в новые звуки, окрыленный новым смыслом.
И горе этого
дня было, как весь он, особенное, — оно не сгибало голову к земле, как тупой, оглушающий удар кулака, оно кололо сердце многими уколами и вызывало
в нем тихий гнев, выпрямляя согнутую спину.