Неточные совпадения
В отношениях людей
всего больше было чувства подстерегающей злобы, оно было такое же застарелое, как и неизлечимая усталость мускулов. Люди рождались с этою болезнью души, наследуя ее от отцов, и она черною тенью сопровождала их до могилы, побуждая
в течение жизни к ряду поступков, отвратительных своей бесцельной жестокостью.
Ругали и били детей тяжело, но пьянство и драки молодежи казались старикам вполне законным явлением, — когда отцы были молоды, они тоже пили и дрались, их тоже били матери и отцы. Жизнь всегда была такова, — она ровно и медленно текла куда-то мутным потоком годы и годы и
вся была связана крепкими, давними привычками думать и делать одно и то же, изо дня
в день. И никто не имел желания попытаться изменить ее.
Заметив
в чужом необычное, слобожане долго не могли забыть ему это и относились к человеку, не похожему на них, с безотчетным опасением. Они точно боялись, что человек бросит
в жизнь что-нибудь такое, что нарушит ее уныло правильный ход, хотя тяжелый, но спокойный. Люди привыкли, чтобы жизнь давила их всегда с одинаковой силой, и, не ожидая никаких изменений к лучшему, считали
все изменения способными только увеличить гнет.
Лучший слесарь на фабрике и первый силач
в слободке, он держался с начальством грубо и поэтому зарабатывал мало, каждый праздник кого-нибудь избивал, и
все его не любили, боялись.
Его начало тошнить. После бурного припадка рвоты мать уложила его
в постель, накрыв бледный лоб мокрым полотенцем. Он немного отрезвел, но
все под ним и вокруг него волнообразно качалось, у него отяжелели веки и, ощущая во рту скверный, горький вкус, он смотрел сквозь ресницы на большое лицо матери и бессвязно думал...
Несколько стульев, комод для белья, на нем маленькое зеркало, сундук с платьем, часы на стене и две иконы
в углу — вот и
все.
Ей казалось, что с течением времени сын говорит
все меньше, и,
в то же время, она замечала, что порою он употребляет какие-то новые слова, непонятные ей, а привычные для нее грубые и резкие выражения — выпадают из его речи.
— Не плачь! — говорил Павел ласково и тихо, а ей казалось, что он прощается. — Подумай, какою жизнью мы живем? Тебе сорок лет, — а разве ты жила? Отец тебя бил, — я теперь понимаю, что он на твоих боках вымещал свое горе, — горе своей жизни; оно давило его, а он не понимал — откуда оно? Он работал тридцать лет, начал работать, когда
вся фабрика помещалась
в двух корпусах, а теперь их — семь!
Со
всею силой юности и жаром ученика, гордого знаниями, свято верующего
в их истину, он говорил о том, что было ясно для него, — говорил не столько для матери, сколько проверяя самого себя.
Она это знала.
Все, что говорил сын о женской жизни, — была горькая знакомая правда, и
в груди у нее тихо трепетал клубок ощущений,
все более согревавший ее незнакомой лаской.
Ей было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели так мягко и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя
в морщинах щек еще дрожали слезы.
В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит горе жизни, но она не могла забыть о его молодости и о том, что он говорит не так, как
все, что он один решил вступить
в спор с этой привычной для
всех — и для нее — жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты можешь сделать?»
— Сам не понимаю, как это вышло! С детства
всех боялся, стал подрастать — начал ненавидеть, которых за подлость, которых — не знаю за что, так просто! А теперь
все для меня по-другому встали, — жалко
всех, что ли? Не могу понять, но сердце стало мягче, когда узнал, что не
все виноваты
в грязи своей…
— Не сердись! Как мне не бояться!
Всю жизнь
в страхе жила, —
вся душа обросла страхом!
— Да я уже и жду! — спокойно сказал длинный человек. Его спокойствие, мягкий голос и простота лица ободряли мать. Человек смотрел на нее открыто, доброжелательно,
в глубине его прозрачных глаз играла веселая искра, а во
всей фигуре, угловатой, сутулой, с длинными ногами, было что-то забавное и располагающее к нему. Одет он был
в синюю рубашку и черные шаровары, сунутые
в сапоги. Ей захотелось спросить его — кто он, откуда, давно ли знает ее сына, но вдруг он
весь покачнулся и сам спросил ее...
Голос у нее был сочный, ясный, рот маленький, пухлый, и
вся она была круглая, свежая. Раздевшись, она крепко потерла румяные щеки маленькими, красными от холода руками и быстро прошла
в комнату, звучно топая по полу каблуками ботинок.
Припомнилось сватовство покойника мужа. На одной из вечеринок он поймал ее
в темных сенях и, прижав
всем телом к стене, спросил глухо и сердито...
Вспыхнул спор, засверкали слова, точно языки огня
в костре. Мать не понимала, о чем кричат.
Все лица загорелись румянцем возбуждения, но никто не злился, не говорил знакомых ей резких слов.
Хохол слушал и качал головою
в такт ее словам. Весовщиков, рыжий и приведенный Павлом фабричный стояли
все трое тесной группой и почему-то не нравились матери.
— Разве мы хотим быть только сытыми? Нет! — сам себе ответил он, твердо глядя
в сторону троих. — Мы должны показать тем, кто сидит на наших шеях и закрывает нам глаза, что мы
все видим, — мы не глупы, не звери, не только есть хотим, — мы хотим жить, как достойно людей! Мы должны показать врагам, что наша каторжная жизнь, которую они нам навязали, не мешает нам сравняться с ними
в уме и даже встать выше их!..
— Вот, смотри: ее отец — богатый, торгует железом, имеет несколько домов. За то, что она пошла этой дорогой, он — прогнал ее. Она воспитывалась
в тепле, ее баловали
всем, чего она хотела, а сейчас вот пойдет семь верст ночью, одна…
— Вот какая вы! — сказала Власова. — Родителей лишились и
всего, — она не умела докончить своей мысли, вздохнула и замолчала, глядя
в лицо Наташи, чувствуя к ней благодарность за что-то. Она сидела на полу перед ней, а девушка задумчиво улыбалась, наклонив голову.
Рассказывал он о простых вещах — о семейной жизни, о детях, о торговле, о полиции, о ценах на хлеб и мясо — обо
всем, чем люди живут изо дня
в день.
Матери казалось, что он прибыл откуда-то издалека, из другого царства, там
все живут честной и легкой жизнью, а здесь —
все чужое ему, он не может привыкнуть к этой жизни, принять ее как необходимую, она не нравится ему и возбуждает
в нем спокойное, упрямое желание перестроить
все на свой лад.
Иногда мать поражало настроение буйной радости, вдруг и дружно овладевавшее
всеми. Обыкновенно это было
в те вечера, когда они читали
в газетах о рабочем народе за границей. Тогда глаза у
всех блестели радостью,
все становились странно, как-то по-детски счастливы, смеялись веселым, ясным смехом, ласково хлопали друг друга по плечам.
Эта детская, но крепкая вера
все чаще возникала среди них,
все возвышалась и росла
в своей могучей силе. И когда мать видела ее, она невольно чувствовала, что воистину
в мире родилось что-то великое и светлое, подобное солнцу неба, видимого ею.
Часто пели песни. Простые,
всем известные песни пели громко и весело, но иногда запевали новые, как-то особенно складные, но невеселые и необычные по напевам. Их пели вполголоса, серьезно, точно церковное. Лица певцов бледнели, разгорались, и
в звучных словах чувствовалась большая сила.
В ней не было слепого чувства мести и обиды, которое способно
все разрушить, бессильное что-нибудь создать, —
в этой песне не слышно было ничего от старого, рабьего мира.
Резкие слова и суровый напев ее не нравились матери, но за словами и напевом было нечто большее, оно заглушало звук и слово своею силой и будило
в сердце предчувствие чего-то необъятного для мысли. Это нечто она видела на лицах,
в глазах молодежи, она чувствовала
в их грудях и, поддаваясь силе песни, не умещавшейся
в словах и звуках, всегда слушала ее с особенным вниманием, с тревогой более глубокой, чем
все другие песни.
Почти каждый вечер после работы у Павла сидел кто-нибудь из товарищей, и они читали, что-то выписывали из книг, озабоченные, не успевшие умыться. Ужинали и пили чай с книжками
в руках, и
все более непонятны для матери были их речи.
— На то и перепел, чтобы
в сети попасть! — отозвался хохол. Он
все больше нравился матери. Когда он называл ее «ненько», это слово точно гладило ее щеки мягкой, детской рукой. По воскресеньям, если Павлу было некогда, он колол дрова, однажды пришел с доской на плече и, взяв топор, быстро и ловко переменил сгнившую ступень на крыльце, другой раз так же незаметно починил завалившийся забор. Работая, он свистел, и свист у него был красиво печальный.
Все, чего человек не смеет сказать при людях —
в трактире, например, — что это такое есть?
Возвратясь домой, она собрала
все книжки и, прижав их к груди, долго ходила по дому, заглядывая
в печь, под печку, даже
в кадку с водой. Ей казалось, что Павел сейчас же бросит работу и придет домой, а он не шел. Наконец, усталая, она села
в кухне на лавку, подложив под себя книги, и так, боясь встать, просидела до поры, пока не пришли с фабрики Павел и хохол.
Речь его лилась спокойно и отталкивала куда-то
в сторону тревогу ожидания обыска, выпуклые глаза светло улыбались, и
весь он, хотя и нескладный, был такой гибкий.
— Если вы, мамаша, покажете им, что испугались, они подумают: значит,
в этом доме что-то есть, коли она так дрожит. Вы ведь понимаете — дурного мы не хотим, на нашей стороне правда, и
всю жизнь мы будем работать для нее — вот
вся наша вина! Чего же бояться?
Офицер быстро хватал книги тонкими пальцами белой руки, перелистывал их, встряхивал и ловким движением кисти отбрасывал
в сторону. Порою книга мягко шлепалась на пол.
Все молчали, было слышно тяжелое сопение вспотевших жандармов, звякали шпоры, иногда раздавался негромкий вопрос...
Все жандармы обернулись к нему, потом посмотрели на офицера. Он снова поднял голову и, окинув широкую фигуру Николая испытующим взглядом, протянул
в нос...
— Если меня когда-нибудь ударят, я
весь, как нож, воткнусь
в человека, — зубами буду грызть, — пусть уж сразу добьют!
— Значит, —
все я читал! Так. Есть
в них непонятное, есть лишнее, — ну, когда человек много говорит, ему слов с десяток и зря сказать приходится…
Тут вмешалась мать. Когда сын говорил о боге и обо
всем, что она связывала с своей верой
в него, что было дорого и свято для нее, она всегда искала встретить его глаза; ей хотелось молча попросить сына, чтобы он не царапал ей сердце острыми и резкими словами неверия. Но за неверием его ей чувствовалась вера, и это успокаивало ее.
— Я говорил, — продолжал Павел, — не о том добром и милостивом боге,
в которого вы веруете, а о том, которым попы грозят нам, как палкой, — о боге, именем которого хотят заставить
всех людей подчиниться злой воле немногих…
— Вот так, да! — воскликнул Рыбин, стукнув пальцами по столу. — Они и бога подменили нам, они
все, что у них
в руках, против нас направляют! Ты помни, мать, бог создал человека по образу и подобию своему, — значит, он подобен человеку, если человек ему подобен! А мы — не богу подобны, но диким зверям.
В церкви нам пугало показывают… Переменить бога надо, мать, очистить его!
В ложь и
в клевету одели его, исказили лицо ему, чтобы души нам убить!..
— Христос был не тверд духом. Пронеси, говорит, мимо меня чашу. Кесаря признавал. Бог не может признавать власти человеческой над людьми, он —
вся власть! Он душу свою не делит: это — божеское, это — человеческое… А он — торговлю признавал, брак признавал. И смоковницу проклял неправильно, — разве по своей воле не родила она? Душа тоже не по своей воле добром неплодна, — сам ли я посеял злобу
в ней? Вот!
В комнате непрерывно звучали два голоса, обнимаясь и борясь друг с другом
в возбужденной игре. Шагал Павел, скрипел пол под его ногами. Когда он говорил,
все звуки тонули
в его речи, а когда спокойно и медленно лился тяжелый голос Рыбина, — был слышен стук маятника и тихий треск мороза, щупавшего стены дома острыми когтями.
— Надо говорить о том, что есть, а что будет — нам неизвестно, — вот! Когда народ освободится, он сам увидит, как лучше. Довольно много ему
в голову вколачивали, чего он не желал совсем, — будет! Пусть сам сообразит. Может, он захочет
все отвергнуть, —
всю жизнь и
все науки, может, он увидит, что
все противу него направлено, — как, примерно, бог церковный. Вы только передайте ему
все книги
в руки, а уж он сам ответит, — вот!
Они тычутся из стороны
в сторону
в поисках выхода, хватаются за
все сильными, но слепыми руками, трясут, передвигают с места на место, роняют на пол и давят упавшее ногами.
Серый маленький дом Власовых
все более и более притягивал внимание слободки.
В этом внимании было много подозрительной осторожности и бессознательной вражды, но зарождалось и доверчивое любопытство. Иногда приходил какой-то человек и, осторожно оглядываясь, говорил Павлу...
Постепенно
в людях возникало уважение к молодому серьезному человеку, который обо
всем говорил просто и смело, глядя на
все и
все слушая со вниманием, которое упрямо рылось
в путанице каждого частного случая и всегда, всюду находило какую-то общую, бесконечную нить, тысячами крепких петель связывавшую людей.
По улице шли быстро и молча. Мать задыхалась от волнения и чувствовала — надвигается что-то важное.
В воротах фабрики стояла толпа женщин, крикливо ругаясь. Когда они трое проскользнули во двор, то сразу попали
в густую, черную, возбужденно гудевшую толпу. Мать видела, что
все головы были обращены
в одну сторону, к стене кузнечного цеха, где на груде старого железа и фоне красного кирпича стояли, размахивая руками, Сизов, Махотин, Вялов и еще человек пять пожилых, влиятельных рабочих.
Раздражение, всегда дремотно таившееся
в усталых грудях, просыпалось, требовало выхода, торжествуя, летало по воздуху,
все шире расправляя темные крылья,
все крепче охватывая людей, увлекая их за собой, сталкивая друг с другом, перерождаясь
в пламенную злобу.
— Товарищи! — повторил он, черпая
в этом слове восторг и силу. — Мы — те люди, которые строят церкви и фабрики, куют цепи и деньги, мы — та живая сила, которая кормит и забавляет
всех от пеленок до гроба…