Досекин рассказал мне всё, что известно о нём: служил он в Москве, и когда разгорелось там восстание, видимо, оно ударило солдата. Весной после переворота явился он в деревню и тогда был совсем
не в себе: трезвый прячется ото всех, ходит согнув шею и уставя глаза в землю, а напьётся — встанет середь улицы на коленки и, земно кланяясь во все стороны, просит у людей прощения, за что — не говорит. Тогда мужики ещё не сократились, злоба против солдат жива была, и они издевались над пьяным.
Неточные совпадения
Смотрю я на него и радостно думаю: «А ты, милый, видать, птица редкая и новая — пусть скажется
в добрый час!» Нравится мне его возбуждение, это
не тот красивый хмель, который охватит городского интеллигента на краткий час, а потом ведёт за
собою окисляющее душу стыдное похмелье, это настоящий огонь жизни, он должен спокойно и неугасимо жечь душу человека до дня, пока она вся
не выгорит.
— Я
в Думу эту верил, — медленно и как бы поверяя
себя, продолжал старик, — я и третий раз голос подавал, за богатых, конечно, ну да!
В то время я ещё был с миром связан, избу имел, землю, пчельник, а теперь вот сорвался с глузду и — как перо на ветру. Ведь
в деревне-то и богатым жизнь — одна маета, я полагал, что они насчёт правов — насчёт воли то есть —
не забудут, а они… да ну их
в болото и с Думой! Дело лежит глубже, это ясно всякому, кто
не слеп… Я тебе говорю: мужик думает, и надо ему
в этом помочь.
— Был начётчик, да, видно, вылинял, как старая собака на купцовом дворе. Ты, Егор Петрович, пойми — каково это полсотни-то лет отшагать, чтобы дураком-то
себя встретить, это, милый, очень горько! Был, был я начётчиком, учил людей,
не думая, как скворец, бормотал чужое, да вот и разболтал душу свою
в мирской суете, да! И верно некоторые говорят — еретиком становлюсь на склоне дней-то! Мне бы, говорю, время душа спасать, а я будто совсем обезумел.
Начал говорить ему о причинах унижения человека, о злой борьбе за кусок хлеба, о невозможности сохранить
себя в стороне от этой свалки, о справедливости жизни, нещадно карающей того, кто только берёт у неё и ничего
не хочет отдать из души своей.
— Именно вот так мы и думаем, так и веруем: все люди должны быть товарищами, и надо им взять все земные дела
в свои руки. Того ради и прежде всего должны мы самих
себя поставить
в тесный строй и порядок, — ты, дядя Михайло, воин, тебе это надо понять прежде других. Дело делают
не шумом, а умом, волка словом
не убьёшь, из гнилого леса — ненадолго изба.
— И понимаем, что ты почуял верную дорогу к жизни иной, справедливой. Но однако как забыть, что человек ты пьющий, значит —
в себе не волен, сболтнёшь что-нибудь пьяным языком, а люди от того беду принять могут.
— Погоди! — тихо говорит Гнедой, протягивая к нему руку. — Конечно, я пью… Отчего? До войны ведь
не пил, то есть выпивал, но чтобы как теперь — этого
не было! Жалко мне
себя! Ударило, брат, меня
в сердце и
в голову… Но я — брошу вино, ежели что!
— Мне, видишь, кажется, что
не верит он
в бога, а один
не верить боится, вот и подстрекает всех к тому же, ища
себе поддержки. Он мне нравится, интересный, ей-богу! Да и смел, старый чёрт!
—
Не сладко, ребятушки, на старости лет говорить мне так, а скажу истину-правду, надо вам её знать, понимаю я; скажу, признаюсь — верую
в господа вседержителя мира сего, но — лика божия
не зрю пред
собой, нет,
не зрю! И ежели спросить бы — рцы ми, человече, како веруеши? — что по чистому сердцу отвечу? —
Не вем! И многие тысячи так-то ответят, коли по чести сердца захотят отвечать. Вы подумайте над этим, это надо понять!
— Я
не обижал тебя, нет! — говорит Егор, помахивая шапкой. — Я, брат, знаю —
в эту минуту ты
себе веришь. Только я уж
не первый раз слышу такие речи и обещания, бывало это: выпадет человеку жирная кость, примется он глодать её и одичает. Было это!
Без дум, со смутной и тяжёлой грустью
в сердце иду по дороге — предо мною
в пасмурном небе тихо развёртывается серое, холодное утро. Всё вокруг устало за ночь, растрепалось, побледнело, зелёные ковры озимей покрыты пухом инея, деревья протягивают друг к другу голые сучья, они
не достигают один другого и печально дрожат. Снега просит раздетая, озябшая земля, просит пышного белого покрова
себе. Сошлись над нею тучи, цвета пепла и золы, и стоят неподвижно, томя её.
А я хожу по комнате и
не могу явить
себе Петра Васильева, как он, прихрамывая, зашагает с полицейскими
в тюрьму.
Неточные совпадения
Домой приехав, пистолеты // Он осмотрел, потом вложил // Опять их
в ящик и, раздетый, // При свечке, Шиллера открыл; // Но мысль одна его объемлет; //
В нем сердце грустное
не дремлет: // С неизъяснимою красой // Он видит Ольгу пред
собой. // Владимир книгу закрывает, // Берет перо; его стихи, // Полны любовной чепухи, // Звучат и льются. Их читает // Он вслух,
в лирическом жару, // Как Дельвиг пьяный на пиру.
Минуты две они молчали, // Но к ней Онегин подошел // И молвил: «Вы ко мне писали, //
Не отпирайтесь. Я прочел // Души доверчивой признанья, // Любви невинной излиянья; // Мне ваша искренность мила; // Она
в волненье привела // Давно умолкнувшие чувства; // Но вас хвалить я
не хочу; // Я за нее вам отплачу // Признаньем также без искусства; // Примите исповедь мою: //
Себя на суд вам отдаю.
Я знаю: дам хотят заставить // Читать по-русски. Право, страх! // Могу ли их
себе представить // С «Благонамеренным»
в руках! // Я шлюсь на вас, мои поэты; //
Не правда ль: милые предметы, // Которым, за свои грехи, // Писали втайне вы стихи, // Которым сердце посвящали, //
Не все ли, русским языком // Владея слабо и с трудом, // Его так мило искажали, // И
в их устах язык чужой //
Не обратился ли
в родной?
И поделом:
в разборе строгом, // На тайный суд
себя призвав, // Он обвинял
себя во многом: // Во-первых, он уж был неправ, // Что над любовью робкой, нежной // Так подшутил вечор небрежно. // А во-вторых: пускай поэт // Дурачится;
в осьмнадцать лет // Оно простительно. Евгений, // Всем сердцем юношу любя, // Был должен оказать
себя //
Не мячиком предрассуждений, //
Не пылким мальчиком, бойцом, // Но мужем с честью и с умом.
Быть может, он для блага мира // Иль хоть для славы был рожден; // Его умолкнувшая лира // Гремучий, непрерывный звон //
В веках поднять могла. Поэта, // Быть может, на ступенях света // Ждала высокая ступень. // Его страдальческая тень, // Быть может, унесла с
собою // Святую тайну, и для нас // Погиб животворящий глас, // И за могильною чертою // К ней
не домчится гимн времен, // Благословение племен.