Неточные совпадения
Зимою трудновато бывало ему: дров нет
и купить
не на что, деньги пропиты; в избёнке, как в погребе, холодно,
только пичужки щебечут да поют, а мы с ним, лёжа на холодной печи, всем, чем можно, окутаемся
и слушаем птичье пение… Ларион им подсвистывает — хорошо умел! — да
и сам был похож на клеста: нос большой, крюком загнутый,
и красная голова. А то, бывало, скажет мне...
Слова эти — хорошо помню, как
и все его речи, но понимать их в ту пору я, конечно,
не мог. Детское
только перед старостью понятно, в самые мудрые годы человека.
Не только песни пели, но
и о многом разговаривали Савёлка с Ларионом, часто — о дьяволе:
не в чести он был у них.
— Может ты, Матвей, даже генеральский сын,
только это —
не велика важность! Все родятся одинаково, стало быть,
и честь одна для всякого.
Ревностно полюбил я церковное; со всем жаром сердца ребячьего окунулся в него, так, что всё священно стало для меня,
не только иконы да книги, а
и подсвечники
и кадило, самые угли в нём —
и те дороги!
Чувствую себя в луче ока всевидящего,
и направляет оно шаги мои, обнимая силою нездешнею, грея светом ярким, от которого глаза слепнут
и не видит человек ничего кроме, как
только себя.
Иной раз,
не поняв какое-нибудь слово церковное, переспросит она — прозвенит мягкий голосок её,
и снова тихо,
только вьюга крылатая жалобно поёт, ищет отдыха, по полю летая.
Обращался я к богу словами псалмов Давидовых, а также всеми другими молитвами, какие знал,
и было приятно мне твердить про себя складные, певучие слова, но как
только вспомню Титова, скажу: «Помилуй, господи, велиею милостию твоею раба твоего Георгия…» —
и вдруг остынет сердце,
и как бы иссякнет ручей молитвословия моего, замутится ясность радости, словно стыдно мне перед богом, —
не могу больше!
Дома он всегда задумчив, говорит с женой
и дочерью мало
и только о делах. С мужиками никогда
не ругался, но был высокомерен — это хуже матерщины выходило у него. Никогда ни в чём
не уступал он им: как скажет, так
и стоит, словно по пояс в землю ушёл.
Вижу — на словах мне его
не одолеть, да
и злость моя прошла,
только обидно мне пред ним.
— Ага! — говорит. — Это ты просто придумал.
Только хорошо ли для меня этак-то? Сообрази: я мои деньги, может быть, большим грехом купил, может, я за них душу чёрту продал. Пока я в грехах пачкался, — ты праведно жил, да
и теперь того же хочешь, за счёт моих грехов? Легко праведному в рай попасть, коли грешник его на своём хребте везёт, —
только я
не согласен конём тебе служить! Уж ты лучше сам погреши, тебе бог простит, — чай, ты вперёд у него заслужил!
И снова началось воровство. Каких
только хитростей
не придумывал я! Бывало, прежде-то по ночам я, богу молясь, себя
не чувствовал, а теперь лежу
и думаю, как бы лишний рубль в карман загнать, весь в это ушёл,
и хоть знаю — многие в ту пору плакали от меня, у многих я кусок из горла вырвал,
и малые дети, может быть, голодом погибли от жадности моей, — противно
и пакостно мне знать это теперь, а
и смешно, — уж очень я глуп
и жаден был!
— Делай, как знаешь,
только не остаться бы нищими! Жалко, — говорит, — папашу: хочет он тебе добра
и много принял греха на душу ради нас…
Помню клятву мою перед ней, неловко, стыдно мне. Один бы шаг ступить, —
и решимость есть, — жалко женщину любимую!
Не будь её, пошёл бы я в солдаты,
только бы Титова избежать.
«Ведь
не в бытии, а
только в милосердии твоём сомневался я, ибо кажется мне, что все люди брошены тобою без помощи
и без пути!»
Иду — как пьяный, тоска мне, куда идти —
не знаю. К себе, на постоялый, —
не хочется: шум там
и пьянство. Пришёл куда-то на окраину города, стоят домики маленькие, жёлтыми окнами в поле глядят; ветер снегом поигрывает, заметает их, посвистывает. Пить мне хочется, напиться бы пьяному,
только — без людей. Чужой я всем
и перед всеми виноват.
Яма — глубокая, двенадцать ступенек до дна, света в ней
только один луч, да
и тот
не доходил до пола, таял, расплываясь в сырой тьме подземного жилища.
Помню, пришёл я к нему, опустился на колени
и молчу.
И он тоже долго молчал,
и всё вокруг было насыщено мёртвым молчанием. Лица его
не видно мне,
только тёмный конец острого носа вижу.
И повернул ко мне своё лицо — тёмное оно, а глаз я
не вижу на нём,
только белые брови, бородка да усы, как плесень на жутком, стёртом тьмою
и неподвижном лице. Слышу шелест его голоса...
В тот последний раз он уж ничего
не говорил со мной,
и только чмокал, посасывая хлеб, — видимо, зубов у него совсем уже
не было.
О ту пору люди-то всё ещё
не были живы
и видны для меня,
и старался я
только об одном — себя бы в сторону отодвинуть.
Много он пил вина, но
не бывало, чтобы шатался на ногах, —
только лоб у него станет синеват, да глаза над прозрачными щеками разгорятся тёмным огнём, а красные губы потемнеют
и высохнут. Часто, бывало, придёт он от игумена около полуночи
и позднее, разбудит меня, велит подать вина. Сидит, пьёт
и глубоким своим голосом говорит непрерывно
и долго, — иной раз вплоть до заутрени.
Только эта усмешка
и оставалась у меня от его речей. Точно он на всё из-за угла смотрел, кем-то изгнанный отовсюду
и даже
не очень обижаясь, что изгнали. Остра
и догадлива была его мысль, гибка, как змея, но бессильна покорить меня, —
не верил я ей, хотя иной раз восхищался ловкостью её, высокими прыжками разума человеческого.
— Я тебе вот что скажу: существует
только человек, всё же прочее есть мнение. Бог же твой — сон твоей души. Знать ты можешь
только себя, да
и то —
не наверное.
Многие, — как
и я, — ищут бога
и не знают уже, куда идти; рассеяли всю душу на путях исканий своих
и уже ходят
только потому, что
не имеют сил остановить себя; носятся, как перья луковиц по ветру, лёгкие
и бесполезные.
Не помню, что я тогда говорил
и как спорил с ним; помню
только его измученное лицо
и умирающий голос, когда он кричал мне...
И лицо у неё окаменело. Хотя
и суровая она, а такая серьёзная, красивая, глаза тёмные, волосы густые. Всю ночь до утра говорили мы с ней, сидя на опушке леса сзади железнодорожной будки,
и вижу я — всё сердце у человека выгорело, даже
и плакать
не может;
только когда детские годы свои вспоминала, то улыбнулась неохотно раза два,
и глаза её мягче стали.
— Так-то, человече! — говорит казак, опустив голову. — Господень закон — духовное млеко, а до нас доходит
только сыворотка. Сказано: «чистии сердцем бога узрят» — а разве оно, сердце твоё, может чисто быть, если ты
не своей волей живёшь? А коли нет у тебя свободной воли, стало быть, нет
и веры истинной, а
только одна выдумка.
Забыли мы, что женщина Христа родила
и на Голгофу покорно проводила его; забыли, что она мать всех святых
и прекрасных людей прошлого,
и в подлой жадности нашей потеряли цену женщине, обращаем её в утеху для себя да в домашнее животное для работы; оттого она
и не родит больше спасителей жизни, а
только уродцев сеет в ней, плодя слабость нашу.
Убила она меня этими словами, хоть ноги ей целуй! Ибо — понимаю я, что так может сказать
только женщина чистая, цену материнства чувствующая. Сознался я в сомнениях своих пред нею; оттолкнула она меня
и тихонько заплакала во тьме, а я уже
и утешать её
не смею.
Иной раз сам над собой смеюсь: ишь, какой уставщик живёт! Но хоть
и смешно, да
не радостно: вижу я
только ошибку во всём, недоступна она разуму моему
и тем больше тяготит. Иду ко дну.
Ловлю я его слова внимательно, ничего
не пропуская: кажется мне, что все они большой мысли дети. Говорю, как на исповеди;
только иногда, бога коснувшись, запнусь: страшновато мне да
и жалко чего-то. Потускнел за это время лик божий в душе моей, хочу я очистить его от копоти дней, но вижу, что стираю до пустого места,
и сердце жутко вздрагивает.
Речи старика кажутся тёмными,
и хотя порой сверкают жуткие искры в словах его, но они
только ослепляют меня,
не освещая тьму души.
— Болезнь, — продолжает Михайла, — это когда человек
не чувствует себя, а знает
только свою боль да ею
и живёт! Но вы, как видно, себя
не потеряли: вот вы ищете радостей жизни, — это доступно
только здоровому.
Догадка эта пришла ко мне бесплотной
и неясной: чувствую, что растёт в душе новое зерно, но понять его
не могу;
только замечаю, что влечёт меня к людям всё более настойчиво.
Только здесь
не грешных, а праведников видел я: желают они разрушить ад на земле, чего ради
и готовы спокойно приять все муки.
Ночь вокруг
и лес. Между деревьев густо налилась сырая тьма
и застыла,
и не видно, что — дерево, что — ночь. Блеснёт сверху лунный луч, переломится во плоти тьмы —
и исчезнет. Тихо.
Только под ногами ветки хрустят
и поскрипывает сухая хвоя.
Схватили меня, обняли —
и поплыл человек, тая во множестве горячих дыханий.
Не было земли под ногами моими,
и не было меня,
и времени
не было тогда, но
только — радость, необъятная, как небеса. Был я раскалённым углём пламенной веры, был незаметен
и велик, подобно всем, окружавшим меня во время общего полёта нашего.
Было великое возбуждение: толкали тележку,
и голова девицы немощно, бессильно качалась, большие глаза её смотрели со страхом. Десятки очей обливали больную лучами, на расслабленном теле её скрестились сотни сил, вызванных к жизни повелительным желанием видеть больную восставшей с одра,
и я тоже смотрел в глубину её взгляда,
и невыразимо хотелось мне вместе со всеми, чтобы встала она, —
не себя ради
и не для неё, но для чего-то иного, пред чем
и она
и я —
только перья птицы в огне пожара.