Неточные совпадения
«Оканчивая воспоминания мои
о жизни, столь жалостной и постыдной, с горем скажу, что не единожды чувствовал я, будто некая сила, мягко и неощутимо почти, толкала меня на путь иной, неведомый мне, но, вижу, несравнимо лучший того, коим я ныне дошёл до смерти по лени духовной и телесной, потому что
все так идут.
Сидит грозен бог на престоле златоогненном,
Предстоять ему серафими, херувими, светли ангели,
День и ночь
всё поють они да славу богу вечному.
А как просить царя-то небесного
о милости грешникам,
Со стыда в очи грозные, божий, поглядеть не решаютьси…
— Не лезь. Думаешь, не
всё равно мне, какая баба? Не
о себе у меня забота…
Вот этот звон и разбередил Бонапарту душу, подумал он
о ту пору: «
Всё я забрал, а на что мне?
Больше
всего дородная стряпуха любила говорить
о колдунах, ведьмах и чародействе; эти рассказы Матвей слушал жадно, и только они смягчали в нём непобедимое чувство неприязни к стряпухе.
Пока за столом сидели поп и дьякон,
все ели и пили молча, только Пушкарь неугомонно рассказывал что-то
о военном попе.
Матвей невольно оглянулся: слишком часто говорил отец
о скуке, и мальчик
всё более ясно чувствовал тупой гнёт этой невидимой силы, окружавшей и дом и
всё вокруг душным облаком.
Он уже записал
все прибаутки Макарьевны, какие остались в памяти,
о сыне Максиме в четыре аршина, про Ерёму и Федосью, а особенно нравилось ему краткое сказание
о вороне...
Жалкий вид её согнутой фигуры, неверные шаги и послушное подчинение —
всё это внушало ему заботу
о ней.
…С лишком сорок лет прошло с этого утра, и
всю жизнь Матвей Кожемякин, вспоминая
о нём, ощущал в избитом и больном сердце бережно и нетленно сохранённое чувство благодарности женщине-судьбе, однажды улыбнувшейся ему улыбкой пламенной и жгучей, и — богу, закон которого он нарушил, за что и был наказан жизнью трудной, одинокой и обильно оплёванной ядовитою слюною строгих людей города Окурова.
Матвей чувствовал, что Палага стала для него ближе и дороже отца;
все его маленькие мысли кружились около этого чувства, как ночные бабочки около огня. Он добросовестно старался вспомнить добрые улыбки старика, его живые рассказы
о прошлом,
всё хорошее, что говорил об отце Пушкарь, но ничто не заслоняло, не гасило любовного материнского взгляда милых глаз Палаги.
Только две-три фигуры, затёртые в углах двора, смотрели на
всё вокруг равнодушными глазами, как бы крепко связанные бесконечной, неразрешимой думой
о чём-то важном.
При жизни отца он много думал
о городе и, обижаясь, что его не пускают на улицу, представлял себе городскую жизнь полной каких-то тайных соблазнов и весёлых затей. И хотя отец внушил ему своё недоверчивое отношение к людям, но это чувство неглубоко легло в душу юноши и не ослабило его интереса к жизни города. Он ходил по улицам, зорко и дружественно наблюдая за
всем, что ставила на пути его окуровская жизнь.
Сдвинувшись ближе, они беседуют шёпотом, осенённые пёстрою гривою осенней листвы, поднявшейся над забором. С крыши скучно смотрит на них одним глазом толстая ворона; в пыли дорожной хозяйственно возятся куры; переваливаясь с боку на бок, лениво ходят жирные голуби и поглядывают в подворотни — не притаилась ли там кошка? Чувствуя, что речь идёт
о нём, Матвей Кожемякин невольно ускоряет шаги и, дойдя до конца улицы,
всё ещё видит женщин, покачивая головами, они смотрят вслед ему.
Живёт в небесах запада чудесная огненная сказка
о борьбе и победе, горит ярый бой света и тьмы, а на востоке, за Окуровом, холмы, окованные чёрною цепью леса, холодны и темны, изрезали их стальные изгибы и петли реки Путаницы, курится над нею лиловый туман осени, на город идут серые тени, он сжимается в их тесном кольце, становясь как будто
всё меньше, испуганно молчит, затаив дыхание, и — вот он словно стёрт с земли, сброшен в омут холодной жуткой тьмы.
А в нём незаметно, но
всё настойчивее, укреплялось желание понять эти мирные дни, полные ленивой скуки и необъяснимой жестокости, тоже как будто насквозь пропитанной тоскою
о чём-то. Ему казалось, что, если
всё, что он видит и слышит, разложить в каком-то особом порядке, разобрать и внимательно обдумать, — найдётся доброе объяснение и оправдание
всему недоброму, должно родиться в душе некое ёмкое слово, которое сразу и объяснит ему людей и соединит его с ними.
Все горожане возмущались жадностью мужиков, много говорили
о том, что воля
всё больше портит их, обращаясь к старым крестьянам, часто называли их снохачами; в воздухе, точно летучие мыши, трепетали бранные, ехидные слова, и пёстрые краски базара словно линяли в едком тумане общего раздражения.
Но самое страшное Матвей находил в дружеских беседах мужчин
о женщинах:
всё, что он слышал раньше от и рабочих и помимо воли уловил из бесстыдных разговоров отца с Пушкарём и Власьевной, —
всё это теперь разлилось перед ним до размеров глубокой, грязной лужи, в которой тонула женщина, стыдно обнажённая и, точно пиявками, густо облепленная клейкими, пакостными словами.
Но теперь он начинал чувствовать к ним жадное любопытство чужого человека, ничем не похожего на них. Раньше он стыдился слушать рассказы
о хитрости женщин,
о жадной их плоти, лживом уме, который всегда в плену тела их, а теперь он слушал
всё это внимательно и молча; смотрел в землю, и пред ним из неё выступали очертания нагого тела.
Всюду чувствовалась жестокость. В мутном потоке будничной жизни — только она выступала яркими пятнами, неустранимо и резко лезла в глаза, заставляя юношу
всё чаще и покорнее вспоминать брезгливые речи отца
о людях города Окурова.
Город опустел, притих, мокрый, озябший, распухший от дождя; галки, вороны, воробьи —
всё живое попряталось; звуки отсырели, растаяли, слышен был только жалобный плач дождя, и ночами казалось, что кто-то — большой, утомлённый, невидимый — безнадёжно молит
о помощи...
Воспоминание
о Палаге
всё слабее мешало думать
о других женщинах, и часто эти думы бывали мучительны.
Матвей ходил в сумерках по комнате и каким-то маленьким, внезапно проснувшимся кусочком души понимал, что
все это вопросы глупые. Охотнее и легче думалось
о мальчике.
Полиция у
всех окуровцев вызывала одинаково сложное чувство, передающееся наследственно от поколения к поколению: её ненавидели, боялись и — подобострастно льстили ей; не понимали, зачем она нужна, и назойливо лезли к ней во
всех случаях жизни. И теперь, говоря
о постоялке,
все думали
о полиции.
Она ещё говорила
о чём-то, но слова её звучали незнакомо, и
вся она с каждой минутой становилась непонятнее, смущая одичавшего человека свободою своих движений и беззаботностью, с которой относилась к полиции.
На бегу люди догадывались
о причине набата: одни говорили, что ограблена церковь, кто-то крикнул, что отец Виталий помер в одночасье, а старик Чапаков, отставной унтер, рассказывал, что Наполеонов внук снова собрал дванадесять язык, перешёл границы и Петербург окружает. Было страшно слушать эти крики людей, невидимых в густом месиве снега, и
все слова звучали правдоподобно.
И человек двадцать именитых граждан, столкнувшись в кучу, галдели вперебой
о дворянах,
о жадности их, мотовстве и жестокости,
о гордости и
всех пороках нелюбимого, издревле враждебного сословия господ.
Он долго внушал Шакиру нечто неясное и для самого себя; татарин сидел
весь потный и хлопал веками, сгоняя сон с глаз своих. А в кухне, за ужином,
о постоялке неустанно говорила Наталья, тоже довольная и заинтересованная ею и мальчиком.
Ездил и
всё думал
о ней одни и те же двуличные, вялые думы, отягощавшие голову, ничего не давая сердцу.
И была другая причина, заставлявшая держать Маркушу: его речи
о тайных, необоримых силах, которые управляют жизнью людей, легко и плотно сливались со
всем,
о чём думалось по ночам, что было пережито и узнано; они склеивали
всё прошлое в одно крепкое целое, в серый круг высоких стен, каждый новый день влагался в эти стены, словно новый кирпичик, — эти речи усыпляли душу, пытавшуюся порою приподняться, заглянуть дальше завтрашнего дня с его клейкой, привычной скукой.
В Петербурге убили царя, винят в этом дворян, а говорить про то запрещают. Базунова полицейский надзиратель ударил сильно в грудь, когда он
о дворянах говорил, грозились в пожарную отвести, да человек известный и стар. А Кукишева, лавочника, — который, стыдясь своей фамилии, Кекишевым называет себя, — его забрали, он первый крикнул. Убить пробовали царя много раз,
всё не удавалось, в конец же первого числа застрелили бомбой. Понять это совсем нельзя».
Однажды ночью она выбрала
все деньги из его карманов и ушла, оставив записку на клочке бумаги, выдранном из поминанья, — просила не заявлять полиции
о краже: попросить у него денег не хватило смелости у неё, и не верила, что даст он.
И вспомнил
о том, как, в первое время после смерти Пушкаря, Наталье хотелось занять при нём то же место, что Власьевна занимала при его отце. А когда горожанки на базаре и на портомойне начали травить её за сожительство с татарином,
всё с неё сошло, как дождём смыло. Заметалась она тогда, завыла...
— Хотя сказано: паси овцы моя,
о свиниях же — ни слова, кроме того, что в них Христос бог наш бесприютных чертей загонял! Очень это скорбно
всё, сын мой! Прихожанин ты примерный, а вот поспособствовать тебе в деле твоём я и не могу. Одно разве — пришли ты мне татарина своего, побеседую с ним, утешу, может, как, — пришли, да! Ты знаешь дело моё и свинское на меня хрюкание это. И ты, по человечеству, извинишь мне бессилие моё. Оле нам, человекоподобным! Ну — путей добрых желаю сердечно! Секлетеюшка — проводи!
И поп, проповедь сказывая, про себя говорит, всяк
о себе, а людям — им что ни говори,
всё одно будет — отстаньте!
Говорила она много, охотно, и главное — что он понял и что сразу подняло его в своих глазах — было до смешного просто: оказалось, что
всё,
о чём она говорит, — написано в книгах,
всё, что знает она, — прочитано ею.
Больше
всего она говорила
о том, что людей надо учить, тогда они станут лучше, будут жить по-человечески. Рассказывала
о людях, которые хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, — и за это были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь.
И каждый раз, когда женщина говорила
о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца
о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты «душа́ спасать». Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, — соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе, как не влекли его и
все другие сказки.
Рассказала она ему
о себе: сирота она, дочь офицера, воспитывалась у дяди, полковника, вышла замуж за учителя гимназии, муж стал учить детей не по казённым книжкам, а по совести, она же, как умела, помогала мужу в этом, сделали у них однажды обыск, нашли запрещённые книги и сослали обоих в Сибирь — вот и
всё.
Всё исчезло для него в эти дни; работой на заводе он и раньше мало занимался, её без ошибок вёл Шакир, но прежде его интересовали люди, он приходил на завод, в кухню, слушал их беседы, расспрашивал
о новостях, а теперь — никого не замечал, сторожил постоялку, ходил за нею и думал про себя иногда...
Говорила она
о сотнях маленьких городов, таких же, как Окуров, так же пленённых холодной, до отчаяния доводящей скукой и угрюмым страхом перед
всем, что ново для них.
У постоялки только что начался урок, но дети выбежали на двор и закружились в пыли вместе со стружками и опавшим листом; маленькая, белая как пушинка, Люба, придерживая платье сжатыми коленями, хлопала в ладоши, глядя, как бесятся Боря и толстый Хряпов: схватившись за руки, они во
всю силу топали ногами
о землю и, красные с натуги, орали в лицо друг другу...
По крыше тяжело стучали ещё редкие тёплые капли; падая на двор, они отскакивали от горячей земли, а пыль бросалась за ними, глотая их. Туча покрыла двор, стало темно, потом сверкнула молния — вздрогнуло
всё, обломанный дом Бубновых подпрыгнул и с оглушающим треском ударился
о землю, завизжали дети, бросившись в амбар, и сразу — точно река пролилась с неба — со свистом хлынул густой ливень.
Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может быть, так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще
всего в строгости своей она похожа на монахиню, хотя и светло одевается. В церковь — не ходит, а
о Христе умеет говорить просто, горячо и бесстрашно.
Страшной жизни коснулась я и теперь, кажется, стала проще думать
о людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на
всю себя.
Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали
о том, что такое — Россия и отчего в ней так трудно жить людям, почему
все так несчастны и судорожны или несчастны и неподвижны, точно окаменевшие!
Буду я жить и помнить
о вас, человеке, который живёт в маленьком городе один, как в большой тюрьме, где
все люди — от скуки — тюремные надзиратели и следят за ним.
Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык говорить с Евгенией
о себе и обо
всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И
всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения,
все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства.
Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал
всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил
о ней,
о том, как она в первый год по приезде сюда хотела
всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла — давно уже никто не говорил
о ней ни слова.
— Родимая! — бормотал он. — Уж
всё равно! Уж я не думаю
о женитьбе, — что там? Вон, казначейша-то какая страшная, а мне тебя жалко. И на что тебе собака? А я бы собакой бегал за тобой…