Неточные совпадения
«Оканчивая воспоминания мои о жизни, столь жалостной и постыдной, с горем скажу,
что не единожды чувствовал я, будто некая сила, мягко и неощутимо почти, толкала меня
на путь иной, неведомый мне, но, вижу, несравнимо лучший того, коим я ныне дошёл до смерти по лени духовной и телесной, потому
что все так идут.
Матвей искоса поглядел
на отца,
не веря ему, удивляясь,
что такой большой, грозный человек так просто,
не стыдясь, говорит о своём испуге.
— Ты
не ходи, Мотя, тебе
не к
чему глядеть
на кровь…
Чего там?» Волга, Матвей, это уж воистину за труд наш, для облегчения от бога дана, и как взглянешь
на неё — окрылится сердце радостью, ничего тебе
не хочется,
не надобно, только бы плыть — вот какая разымчивая река!
— Про себя? — повторил отец. — Я —
что же? Я, брат,
не умею про себя-то! Ну, как сбежал отец мой
на Волгу, было мне пятнадцать лет. Озорной был. Ты вот тихий, а я — ух какой озорник был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо было. А я
не вынослив был
на побои, взлупят меня, я — бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг
на плотах в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да так и
не нашёл никогда — вот какое дело!
— Вот оно: чуть только я тебе сказал,
что отца
не слушался, сейчас ты это перенял и махнул
на улицу! А
не велено тебе одному выходить. И ещё: пришёл ты в кухню — Власьевну обругал.
— Это хорошо,
что не на ней!
— Нет, — сказал отец, грустно качнув головой, — она далё-еко! В глухих лесах она, и даже — неизвестно где!
Не знаю я. Я с ней всяко — и стращал и уговаривал: «Варя, говорю,
что ты? Варвара, говорю,
на цепь я тебя, деймона, посажу!» Стоит
на коленках и глядит. Нестерпимо она глядела! Наскрозь души. Часом, бывало, толкнёшь её — уйди! А она — в ноги мне! И — опять глядит. Уж
не говорит: пусти-де! — молчит…
—
На первый раз достаточно сказанного. Ты о нём подумай, а коли
чего не поймёшь скажи.
Пальцы дрожали, перо прыгало, и вдруг со лба упала
на бумагу капля пота. Писатель горестно ахнул: чернила расплывались, от букв пошли во все стороны лапки. А перевернув страницу, он увидал,
что фуксин прошёл сквозь бумагу и слова «деяния же его» окружились синим пятном цвета тех опухолей, которые появлялись после праздников под глазами рабочих. Огорчённый, он решил
не трогать эту тетрадку, спрятал её и сшил другую.
На Матвея она смотрела словно сквозь ресницы, он избегал оставаться с нею один, смущаясь,
не находя, о
чём говорить.
— Лексей этот сейчас барину донёс. Позвал барин её, позвал и его и приказывает: «Всыпь ей, Алёха, верный раб!» Лексей и сёк её до омморока вплоть. Спрашиваю я его: «
Что ж,
не нравилась она тебе?» — «Нет, говорит, нравилась, хорошая девка была, скромная, я всё думал — вот бы за меня такую барину отдать!» — «
Чего ж ты, говорю, донёс-то
на неё?» — «Да ведь как же, говорит, коли баринова она!»
Понимаю,
что зря, а
не могу удержаться, взглянешь
на него и так, ни за
что ни про
что облаешь.
Деревянная ложка в руке Палаги дрожала, лицо её покрылось красными пятнами. Все за столом
не глядели друг
на друга. Матвей ясно видел,
что все знают какую-то тайну. Ему хотелось ободрить мачеху, он дважды погладил её колено, а она доверчиво прижалась к нему.
— А Пушкарь-то, Мотя, а? Ах, милый! Верно — какая я тебе мать?
На пять лет и старше-то! А насчёт свадьбы — какая это свадьба? Только
что в церковь ходили, а обряда никакого и
не было: песен надо мной
не пето, сама я
не повыла,
не поплакала, и ничем-ничего
не было, как в быту ведётся! Поп за деньги венчал, а
не подружки с родными, по-старинному, по-отеческому…
Дом наполнился нехорошею, сердитой тишиною, в комнату заглядывали душные тени. День был пёстрый, над Ляховским болотом стояла сизая, плотная туча, от неё
не торопясь отрывались серые пушистые клочья, крадучись, ползли
на город, и тени их ощупывали дом, деревья, ползали по двору, безмолвно лезли в окно, ложились
на пол. И казалось,
что дом глотал их, наполняясь тьмой и жутью.
Матвей взглянул
на неё и вдруг со страшной ясностью понял,
что она умрёт, об этом говорило её лицо,
не по-человечески бледное, ввалившиеся глаза и синие, точно оклеенные чем-то, губы.
Придя домой, юноша со стыдом почувствовал,
что ему нестерпимо хочется есть; он видел,
что поминки начнутся
не скоро: рабочие остались врывать крест
на кладбище, и нищих собралось мало. Тогда он тихонько стащил со стола кусок ситного хлеба, ушёл в сад, там, спрятавшись в предбаннике, быстро съел его и, чувствуя себя виноватым, вышел
на двор.
А послав его к Палаге, забрался в баню, влез там
на полок, в тёмный угол, в сырой запах гниющего дерева и распаренного листа берёзы. Баню
не топили всего с неделю времени, а пауки уже заткали серыми сетями всё окно, развесили петли свои по углам. Кожемякин смотрел
на их работу и чувствовал,
что его сердце так же крепко оплетено нитями немых дум.
При жизни отца он много думал о городе и, обижаясь,
что его
не пускают
на улицу, представлял себе городскую жизнь полной каких-то тайных соблазнов и весёлых затей. И хотя отец внушил ему своё недоверчивое отношение к людям, но это чувство неглубоко легло в душу юноши и
не ослабило его интереса к жизни города. Он ходил по улицам, зорко и дружественно наблюдая за всем,
что ставила
на пути его окуровская жизнь.
Сдвинувшись ближе, они беседуют шёпотом, осенённые пёстрою гривою осенней листвы, поднявшейся над забором. С крыши скучно смотрит
на них одним глазом толстая ворона; в пыли дорожной хозяйственно возятся куры; переваливаясь с боку
на бок, лениво ходят жирные голуби и поглядывают в подворотни —
не притаилась ли там кошка? Чувствуя,
что речь идёт о нём, Матвей Кожемякин невольно ускоряет шаги и, дойдя до конца улицы, всё ещё видит женщин, покачивая головами, они смотрят вслед ему.
Кажется,
что вся эта тихая жизнь нарисована
на земле линючими, тающими красками и ещё недостаточно воодушевлена,
не хочет двигаться решительно и быстро,
не умеет смеяться,
не знает никаких весёлых слов и
не чувствует радости жить в прозрачном воздухе осени, под ясным небом,
на земле, богато вышитой шёлковыми травами.
Он
не отвечал
на обиды и насмешки и
не заметил,
что его скромность, смущённые улыбки, бесцельная ходьба по городу и неумение подойти к людям, познакомиться с ними вызывают у них то снисходительное, небрежное отношение к нему, которое падает
на долю идиотов, убогих и юродивых.
— Тут
не верёвки, идолобес, тут работа! Каждый должен исполнять свою работу. Всякая работа — государева служба, она для Россеи идёт!
Что такое Россея — знаешь? Ей конца нет, Россеи: овраги, болота, степи, пески — надо всё это устроить или нет, бесов кум? Ей всё нужно, я знаю, я её скрозь прошёл, в ней работы
на двести лет накоплено! Вот и работай, и приводи её в порядок! Наработай, чтобы всем хватало, и шабаш. Вот она, Россея!
— Стой, наши,
не беги! — командуют Кулугуров с Базуновым, но городская молодёжь уже отступает,
не выдерживая дружного и быстрого натиска слободских; так уж издавна повелось,
что слобода одолевает, берёт бой
на площади и гонит городских до церковной ограды.
Но он
не находит ни времени, ни смелости
на это и знает,
что его крик
не услышали бы.
Матвей выбежал в сени, — в углу стоял татарин, закрыв лицо руками, и бормотал. По двору металась Наталья, из её бестолковых криков Матвей узнал,
что лекарь спит, пьяный, и его
не могут разбудить, никольский поп уехал
на мельницу, сомов ловить, а варваринский болен — пчёлы его искусали так,
что глаза
не глядят.
Шакир шагал стороной, без шапки, в тюбетейке одной, она взмокла, лоснилась под дождём, и по смуглому лицу татарина текли струи воды. Иногда он, подняв руки к лицу, наклонял голову, мокрые ладони блестели и дрожали; ничего
не видя перед собою, Шакир оступался в лужи, и это вызывало у людей, провожавших гроб, неприятные усмешки. Кожемякин видел,
что горожане смотрят
на татарина косо, и слышал сзади себя осуждающее ворчание...
Мысли Матвея, маленькие, полуживые и робкие, всегда сопровождались какими-то тенями: являлась мысль и влекла за собою нечто, лениво отрицавшее её. Он привык к этому и никогда
не знал,
на чём остановится в медленном ходе дум, словно чужих ему, скользивших над поверхностью чего-то плотного и неподвижного,
что молча отрицало всю его жизнь. Он слышал, как над его головою топали, возились, и соображал...
На крыльце стояла высокая женщина в тёмном платье, гладко причёсанная, бледная и строгая, точно монахиня. Было в ней также что-то общее с ненастным днём — печальное и настойчивое. Она видела Кожемякина в окне и, наверное, догадалась,
что он хозяин дома, но
не поклонилась ему.
Тринадцать раз после смерти храброго солдата Пушкарёва плакала осень; ничем
не отмеченные друг от друга, пустые годы прошли мимо Кожемякина тихонько один за другим, точно тёмные странники
на богомолье,
не оставив ничего за собою, кроме спокойной, привычной скуки, — так привычной,
что она уже
не чувствовалась в душе, словно хорошо разношенный сапог
на ноге.
Вздохнув, она рассказала,
что, когда
на чердаке затопили печь, — весь дым повалил в горницу, так
что постоялка с сыном
на пол легли, чтобы
не задохнуться.
— Глухо у вас! — молвила женщина, тоже вздыхая, и начала рассказывать, как она, остановясь
на постоялом дворе, четыре дня ходила по городу в поисках квартиры и
не могла найти ни одной. Везде её встречали обидно грубо и подозрительно, расспрашивали, кто она, откуда, зачем приехала,
что хочет делать, где муж?
— Тут
на починку столько денег уйдёт,
что и в два года она мне их
не покроет, постоялка-то!
— Кот — это, миляга, зверь умнеющий, он
на три локтя в землю видит. У колдунов всегда коты советчики, и оборотни, почитай, все они, коты эти. Когда кот сдыхает — дым у него из глаз идёт, потому в ём огонь есть, погладь его ночью — искра брызжет. Древний зверь: бог сделал человека, а дьявол — кота и говорит ему: гляди за всем,
что человек делает, глаз
не спускай!
Она редко выходила
на двор и в кухню, — Наталья сказывала,
что она целые дни всё пишет письма, а Шакир носил их
на почту чуть
не каждый день. Однажды Кожемякин, взяв конверт из рук татарина, с изумлением прочитал...
Иногда он встречал её в сенях или видел
на крыльце зовущей сына.
На ходу она почти всегда что-то пела, без слов и
не открывая губ, брови её чуть-чуть вздрагивали, а ноздри прямого, крупного носа чуть-чуть раздувались. Лицо её часто казалось задорным и как-то
не шло к её крупной, стройной и сильной фигуре. Было заметно,
что холода она
не боится, ожидая сына, подолгу стоит
на морозе в одной кофте, щёки её краснеют, волосы покрываются инеем, а она
не вздрагивает и
не ёжится.
Кожемякин видел,
что две пары глаз смотрят
на женщину порицающе, а одна — хитро и насмешливо. Стало жаль её.
Не одобряя её поступка с сыном, он любовался ею и думал, с чувством, близким зависти...
— Зверь, барынька, и тот богу молится! Вон, гляди, когда месяц полный, собака воеть — это с
чего? А при солнышке собака вверх
не видить, у ней глаз
на даль поставлен, по земле, земная тварь, — а при месяце она и вверх видить…
Весь город знал,
что в монастыре балуют; сам исправник Ногайцев говорил выпивши, будто ему известна монахиня, у которой груди
на редкость неровные: одна весит пять фунтов, а другая шесть с четвертью. Но ведь «
не согрешив,
не покаешься,
не покаявшись —
не спасёшься», балуют — за себя, а молятся день и ночь — за весь мир.
Не отзываясь
на вздохи и кашель,
не смея встать и уйти, он пролежал под забором до утра так неподвижно,
что на заре осторожная птичка, крапивник, села
на ветку полыни прямо над лицом его и, лишь увидав открытые глаза, пугливо метнулась прочь, в корни бурьяна.
Многие
не верят,
что настоящая, а Базунов даже кричал,
что Самара
на Волге, а
не на Тигре, и
что Тигр-река давно в землю ушла.
Однажды ночью она выбрала все деньги из его карманов и ушла, оставив записку
на клочке бумаги, выдранном из поминанья, — просила
не заявлять полиции о краже: попросить у него денег
не хватило смелости у неё, и
не верила,
что даст он.
— Так! А креститься магометанин сей
не хощет?
Не ведаю,
что могу сотворить в казусном эдаком случае! Как предашь сие забвению
на пропитанье? Превыше сил! Озорник у нас житель, весьма и даже чрезмерно. Балдеют, окаяннии, со скуки да у безделья, а обалдев — бесятся нивесть как. Оле [Междом. церк. — о, ах, увы — Ред.] нам, люду смиренному, среди этого зверия! Совестно мне, пастырю, пред тобою, а
что сотворю —
не вем! Да, вот те и пастырь…
— Хотя сказано: паси овцы моя, о свиниях же — ни слова, кроме того,
что в них Христос бог наш бесприютных чертей загонял! Очень это скорбно всё, сын мой! Прихожанин ты примерный, а вот поспособствовать тебе в деле твоём я и
не могу. Одно разве — пришли ты мне татарина своего, побеседую с ним, утешу, может, как, — пришли, да! Ты знаешь дело моё и свинское
на меня хрюкание это. И ты, по человечеству, извинишь мне бессилие моё. Оле нам, человекоподобным! Ну — путей добрых желаю сердечно! Секлетеюшка — проводи!
— А
не приставайте —
не совру!
Чего она пристаёт,
чего гоняет меня, забава я ей? Бог, да то, да сё! У меня лева пятка умней её головы —
чего она из меня душу тянеть? То —
не так, друго —
не так, а мне
что? Я свой век прожил, мне наплевать, как там правильно-неправильно.
На кладбищу дорога всем известна,
не сам я туда пойду, понесуть;
не бойсь, с дороги
не собьются!
— Я, —
не сразу ответила постоялка и, высокая, чёрная, вышла
на свет. —
Что это трещит?
И вдруг снова закружился хоровод чуждых мыслей, непонятных слов. Казалось,
что они вьются вокруг неё, как вихрь
на перекрёстке, толкают её,
не позволяя найти прямой путь к человеку, одиноко, сидевшему в тёмном углу, и вот она шатается из стороны в сторону, то подходя к нему, то снова удаляясь в туман непонятного и возбуждающего нудную тоску.
На другой день утром Боря, сбежав к нему, сказал,
что мама захворала и
не встанет сегодня.
—
Что же будет? — соображал он вслух. — Ну, вот, позвали здешних, а им ничего, кроме Окурова,
не надобно и ничего неизвестно; дрёмовцам — кроме Дрёмова, мямлинцам — кроме Мямлина, да так все одиннадцать уездов, каждый сам за себя, и начнётся между ними неразберимая склока, а воргородские — поумней да и побойчей всех, их верх и будет! Они, конечно, встанут за те уезды,
что на полдень живут, те им дороже…