Неточные совпадения
Поп звонко хохотал, вскидывая голову, как туго взнузданная лошадь; длинные волосы падали ему на угреватые щёки, он откидывал их за уши, тяжко отдувался и вдруг, прервав смех, смотрел на людей, строго хмурясь, и громко говорил что-нибудь от писания. Вскоре он ушёл, покачиваясь, махая рукою во
все стороны, сопровождаемый старым дьяконом, и тотчас же высокая старуха встала, поправляя на голове тёмный платок, и
начала говорить громко и внушительно...
Она жила, точно кошка: зимою любила сидеть в тёплых темноватых уголках, летом пряталась в тени сада. Шила, вязала, мурлыча неясные, однообразные песни, и,
начиная с мужа,
всех звала по имени и отчеству, а Власьевну — тётенькой.
— Велика Россия, Матвей, хороша, просторна! Я вот до Чёрного моря доходил, на новые места глядеть шарахались мы с Сазаном, — велика матушка Русь! Теперь, вольная, как
начнёт она по-новому-то жить, как пойдёт по
всем путям — ой-гой…
— Это такие люди — неугомонные, много я их встречал. Говорят, будто щуров сон видели они: есть такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур — большой, не меньше дрозда. А гнездо он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И когда увидит человек такой сои — шабаш!
Начнёт по
всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если, то — помрёт на нём…
И
все наперебой
начали добросовестно вспоминать, где и как били их и когда сами они бивали людей.
— А вот, — медленно ответила женщина, — приедет батюшка твой,
начнут ему на меня бухать со
всех сторон — что я буду делать? Скажи-ка ты мне…
Но теперь он
начинал чувствовать к ним жадное любопытство чужого человека, ничем не похожего на них. Раньше он стыдился слушать рассказы о хитрости женщин, о жадной их плоти, лживом уме, который всегда в плену тела их, а теперь он слушал
всё это внимательно и молча; смотрел в землю, и пред ним из неё выступали очертания нагого тела.
«Без отца, — без
начала», — думал Кожемякин, и внимание его к мальчику
всё росло.
И вспомнил о том, как, в первое время после смерти Пушкаря, Наталье хотелось занять при нём то же место, что Власьевна занимала при его отце. А когда горожанки на базаре и на портомойне
начали травить её за сожительство с татарином,
всё с неё сошло, как дождём смыло. Заметалась она тогда, завыла...
Потом, увидав, как он, хозяин, относится к ней, они
начали низко кланяться женщине, издали снимая шапки и глядя на неё, как нищие, а разговаривать стали жалобными голосами, вздыхая и соглашаясь со
всем, что она ни скажет.
— А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор — умнейший господин! — сказывал мне:
всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит —
начали думать! Это с непривычки сходят с ума, — не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, — так и тут — надрывается душа с непривычки думать!
Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал
всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда хотела
всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом
начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла — давно уже никто не говорил о ней ни слова.
— Отчего у нас
все, везде, во
всем так любят насиловать человека? Чуть только кто-нибудь хоть немного не похож на нас —
все начинают грызть его, точить, стирать с души его
всё, чем она особенна…
Он стал ходить в дом казначейши
всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не было, — жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить, как раньше, не может, а иначе — не умеет. И говорил, что, пожалуй,
начнёт пить.
Все начали ворчать на него, а толстый не ответил. Потом долго догадывались, где душа? Одни говорили — в сердце, другие — в черепе, в мозгу, а кривой снова дерзостно сказал...
Пускай живёт; он хороший, только — очень со́вок, за
всё берётся, а сделать ничего не может: схватил амбарный замок чинить, выломал сердечко и бросил: это-де не аглицкий замок! А никто и не говорил, что аглицкий. Шакир
начал его ругать, а он хлопает глазами, как дитя, и видно, что сам сокрушён промашкой своей, молча разводит руками да улыбается кротко, совсем блаженный какой-то. Шакир его не любит и говорит мне...
— Нет, погоди-ка! Кто родит — женщина? Кто ребёнку душу даёт — ага? Иная до двадцати раз рожает — стало быть, имела до двадцати душ в себе. А которая родит
всего двух ребят, остальные души в ней остаются и
всё во плоть просятся, а с этим мужем не могут они воплотиться, она чувствует. Тут она и
начинает бунтовать. По-твоему — распутница, а по должности её — нисколько.
Свезли, а я там
начал поправляться и на пятый день к вечеру уже в порядке был почти, только ослаб очень и тело
всё рыжими пятнами покрылось.
Савва взял со стола огурец и ткнул им в рот Дроздову,
все начали хохотать, и Кожемякин смеялся, уговаривая...
— Ты, Яков, одинарный человек, ты всегда одно видишь, везде одно, а двуглазые, они
всё — двоят. Я говорю
всем: гляди прищурившись; я человек случайный, только — шалишь! — я вижу верно! Кто жизнь
начал? Баба, — верно? Кто жизнь
начал?
— Ну, что вы? — смущённо
начал Кожемякин, махая на них рукою. — Это вот он
всё…
Отпустил он меня, а я прямо к знакомому жиду, картузник-старичок, умнеющий еврей, замечательный,
всё знал, из кантонистов, как
начнёт рассказывать, что с ними делали, — просто ужас слышать!
— Что ты — и
все вы — говорите человеку? Человек, — говорите вы, — ты плох, ты всесторонне скверен, ты погряз во грехах и скотоподобен. Он верит вам, ибо вы не только речами, но и поступками свидетельствуете ваше отрицание доброго
начала в человеке, вы отовсюду внушаете ему безнадёжность, убеждая его в неодолимой силе зла, вы в корне подрываете его веру в себя, в творящее
начало воли его, и, обескрылив человека, вы, догматики, повергаете его ещё глубже в грязь.
Эти его слова пролили предо мною свет на
всю жизнь и потрясли меня своею простотой; открылось уязвлённое тоскою сердце, и
начал я ему сказывать о себе.
И долго рассказывал о том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам
всех мучить
начнет, извергом людям будет. Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про других людодёров. С плачем, со слезами — мучили.
Хороша эта привычка у него — показывать при всяком случае, что и за злым может быть скрыто доброе
начало, а всегда
всему помеха — человечья чугунная глупость.
Поп позвал меня к себе, и она тоже пошла с Любой, сидели там, пили чай, а дядя Марк доказывал, что хорошо бы в городе театр завести. Потом попадья прекрасно играла на фисгармонии, а Люба вдруг заплакала, и
все они ушли в другую комнату. Горюшина с попадьёй на ты, а поп зовёт её Дуня, должно быть, родственница она им. Поп, оставшись с дядей, сейчас же
начал говорить о боге; нахмурился, вытянулся, руку поднял вверх и, стоя середи комнаты, трясёт пышными волосами. Дядя отвечал ему кратко и нелюбезно.
Но когда дядя Марк, уставая, кончал свою речь и вокруг него, точно галки вокруг колокольни,
начинали шуметь
все эти люди, — Кожемякин вспоминал себя, и в грудь ему тихонько, неумолимо и лукаво вторгалось
всё более ясное ощущение своей несхожести с этими людьми.
Отвечала не спеша, но и не задумываясь, тотчас же вслед за вопросом, а казалось, что
все слова её с трудом проходят сквозь одну какую-то густую мысль и обесцвечиваются ею. Так, говоря как бы не о себе, однотонно и тускло, она рассказала, что её отец, сторож при казённой палате, велел ей, семнадцатилетней девице, выйти замуж за чиновника, одного из своих начальников; муж вскоре после свадьбы
начал пить и умер в одночасье на улице, испугавшись собаки, которая бросилась на него.
«Ты
всему начало положила…»
Тиунов вскочил, оглянулся и быстро пошёл к реке, расстёгиваясь на ходу, бросился в воду, трижды шумно окунулся и, тотчас же выйдя,
начал молиться: нагой, позолоченный солнцем, стоял лицом на восток, прижав руки к груди, не часто, истово осенял себя крестом, вздёргивал голову и сгибал спину, а на плечах у него поблескивали капельки воды. Потом торопливо оделся, подошёл к землянке, поклонясь, поздравил
всех с добрым утром и, опустившись на песок, удовлетворённо сказал...
Сейчас же после обеда
начали пить чай, хозяйка
всё время твердила...
О чём бы ни заговорили — церковный староста тотчас же
начинал оспаривать
всех, немедленно вступал в беседу Ревякин,
всё скручивалось в непонятный хаос, и через несколько минут Смагин обижался. Хозяин, не вмешиваясь в разговор, следил за ходом его и, чуть только голоса возвышались, — брал Смагина за локоть и вёл в угол комнаты, к столу с закусками, угрюмо и настойчиво говоря...
За столом сначала
все жевали молча и жадно, потом, уставшие, смягчённые выпитой водкой,
начали хвалить хозяйку.
Начала она меня баловать, сластями закармливать, потакает мне,
всё, чего я хочу, — разрешает; а отец и при ней и без неё учит нас: «Слушайте мать, любите её, она дому голова!» А дьякон был рыжий, грузный, когда ел, так всхрапывал и за ученьем щёлкал нас по лбам перстнем этим.
И как-то, брат, подорвалось у меня сердце, делать ничего неохота,
всё как-то не нравится, и никуда меня не тянет, и — со скуки, что ли —
начал я свистать, хожу, оттопырив губы, и — закатываю!
— Противоборствуют в каждом из нас два
начала: исконное, родное, и привитое нам извне, но уже отравившее кровь нашу, — против сего-то последнего —
весь давний наш, тихий бунт! —
всё горячее говорил поп, как будто сам себе.
— Дать бы эти деньги мне, эх ты! Я бы сейчас
начал одно огромадное дело; есть у меня помощники, нашёл я, открыл таких людей — невидимы и неизвестны, а
всё знают, всюду проникают…
Никон Маклаков стал посещать его
всё реже, иногда не приходил по неделе, по две. Кожемякин узнал, что он
начал много пить, и с каждой встречей было заметно, что Никон быстро стареет: взлизы на висках поднимались
всё выше, ссекая кудри, морщины около глаз углублялись, и весёлость его, становясь
всё более шумной, казалась
всё больше нарочитой.
Пела скрипка, звенел чистый и высокий тенор какого-то чахоточного паренька в наглухо застёгнутой поддёвке и со шрамом через
всю левую щёку от уха до угла губ; легко и весело взвивалось весёлое сопрано кудрявой Любы Матушкиной; служащий в аптеке Яковлев пел баритоном, держа себя за подбородок, а кузнец Махалов, человек с воловьими глазами, вдруг открыв круглую чёрную пасть,
начинал реветь — о-о-о! и, точно смолой обливая, гасил
все голоса, скрипку, говор людей за воротами.
«Давно не касался я записей моих, занятый пустою надеждой доплыть куда-то вопреки течению; кружился-кружился и ныне, искалечен о подводные камни и крутые берега, снова одинок и смотрю в душу мою, как в разбитое зеркало. Вот —
всю жизнь натуживался людей понять, а сам себя — не понимаю, в чём
начало моё — не вижу и ничего ясного не могу сказать о себе».
— Знаете-с, как
начнёшь думать обо
всём хоть немножко — сейчас выдвигаются везде углы, иглы, и — решительно ничего нельзя делать. И, может быть-с, самое разумное закрыть глаза, а закрыв их, так и валять по своим намерениям без стеснения, уж там после будьте любезны разберите — почему не «отроча» и прочее, — да-с! А ежели иначе, то — грязь, дикость и больше ничего. А ведь сказано: «Всяко убо древо не творяще плода посекается и во огнь вметается» — опять геенна!
— Намерение моё очень простое: всякий, кто видит, что жизнь плоха, обязан рассказать это и другим, а
всё надо
начинать с детей, оттого я и хочу быть учителем, а вас прошу о помощи, я же готов, мне только сдать экзамен и на первое время несколько рублей надо…
— Вот, говорит, копили вы, дедушка, деньги, копили, а — что купили? И
начнёт учить, и
начнёт, братец ты мой! А я — слушаю. Иной раз пошутишь, скажешь ему: дурачок недоделанный, ведь это я тебя ради жадовал, чтоб тебе не пачкаться, чистеньким вперёд к людям доползти, это я под твои детские ножки в грязь-жадность лёг! А он — вам бы, говорит, спросить меня сначала, хочу ли я этого. Да ведь тебя, говорю, и не было ещё на земле-то, как уж я во
всём грешен был, о тебе заботясь. Сердится он у меня, фыркает.
— Не понимаю я чего-то, — заявил Кожемякин, напряжённо сморщив лицо, — какая опасность? Ежели
все люди
начинают понимать общий свой интерес…