Неточные совпадения
Вскоре после того, как пропала мать,
отец взял в дом ласковую слободскую старушку Макарьевну, у неё
были ловкие и тёплые руки, она певучим голосом рассказывала мальчику славные жуткие сказки и особенно хорошо длинную историю о том, как живёт бог на небесах...
Но, прожив месяца три, она
была уличена Власьевной в краже каких-то денег. Тогда
отец, Созонт и стряпуха положили её на скамью посредине кухни, связали под скамьёю маленькие руки полотенцем, Власьевна, смеясь, держала её за ноги, а Созонт, отвернувшись в сторону, молча и угрюмо хлестал по дрожавшему, как студень, телу тонкими прутьями.
Пили чай, водку и разноцветные наливки,
ели куличи, пасху, яйца. К вечеру явилась гитара, весёлый лекарь разымчиво играл трепака, Власьевна плясала так, что стулья подпрыгивали, а
отец, широко размахивая здоровой рукой, свистел и кричал...
Матвею почему-то
было жалко
отца; ему казалось, что вот он сейчас оборвёт песню и заплачет.
Через несколько дней, в воскресенье,
отец, придя из церкви, шагал по горнице, ожидая пирога, и
пел...
— Можно и сейчас! — подумав, молвил
отец. — Вот, примерно, ходил я с
отцом — дедом твоим — на расшиве, бечевой ходили, бурлаками,
было их у нас двадцать семь человек, а дед твой — водоливом. Мужик он
был большой, строгий, характерный…
Но глубже всех рассказов той поры в память Матвея Кожемякина врезался рассказ
отца про Волгу.
Было это весенним днём, в саду,
отец только что воротился из уезда, где скупал пеньку. Он приехал какой-то особенно добрый, задумчивый и говорил так, точно провинился пред всем миром.
— Про себя? — повторил
отец. — Я — что же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну, как сбежал
отец мой на Волгу,
было мне пятнадцать лет. Озорной
был. Ты вот тихий, а я — ух какой озорник
был! Били меня за это и
отец и многие другие, кому надо
было. А я не вынослив
был на побои, взлупят меня, я — бежать! Вот однажды
отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да так и не нашёл никогда — вот какое дело!
Матвею стало грустно, не хотелось уходить. Но когда, выходя из сада, он толкнул тяжёлую калитку и она широко распахнулась перед ним, мальчик почувствовал в груди прилив какой-то новой силы и пошёл по двору тяжёлой и развалистой походкой
отца. А в кухне — снова вернулась грусть, больно тронув сердце: Власьевна сидела за столом, рассматривая в маленьком зеркальце свой нос, одетая в лиловый сарафан и белую рубаху с прошвами, обвешанная голубыми лентами. Она
была такая важная и красивая.
Ему
было не велено выходить на улицу без Созонта, и раньше он никогда не решался нарушать запрет
отца, но сегодня захотелось посидеть у ворот одному.
Матвей знал, зачем люди женятся; откровенные разговоры Пушкаря, рабочих и Власьевны о женщинах давно уже познакомили его с этим. Ему
было приятно слышать, что
отец бросил Власьевну, и он хотел знать, какая
будет мачеха. Но всё-таки он чувствовал, что ему становится грустно, и желание говорить с
отцом пропало.
Матвей заплакал:
было и грустно и радостно слышать, что
отец так говорит о матери. Старик, наклонясь, закрыл лицо его красными волосами бороды и, целуя в лоб, шептал...
Она слабая
была, запуганная; у неё, видишь ты,
отца с матерью на торговой площади кнутом били, а она это видела.
Тут тоже не всё ладно: отец-то её богомаз
был, в Елатьме жили они — это на Оке
есть такое жительство, — ну, так вот, он будто ризу снял с иконы, а мать — спрятала.
Барин — церковный староста, богатейший человек
был, а с
отцом у него нелады
были.
Вскоре после болезни
отец обвенчался. Невеста, молодая и высокая,
была одета в голубой сарафан, шитый серебром, и, несмотря на жару, в пунцовый штофный душегрей. Её доброе, круглое лицо словно таяло, обливаясь слезами, и вся она напоминала речную льдину в солнечный весенний день.
Иногда она сносила в комнату все свои наряды и долго примеряла их, лениво одеваясь в голубое, розовое или алое, а потом снова садилась у окна, и по смуглым щекам незаметно, не изменяя задумчивого выражения доброго лица, катились крупные слёзы. Матвей спал рядом с комнатою
отца и часто сквозь сон слышал, что мачеха плачет по ночам. Ему
было жалко женщину; однажды он спросил её...
Белые редкие брови едва заметны на узкой полоске лба, от этого прозрачные и круглые рачьи глаза парня, казалось, забегали вперёд вершка на два от его лица; стоя на пороге двери, он вытягивал шею и, оскалив зубы, с мёртвою, узкой улыбкой смотрел на Палагу, а Матвей, видя его таким, думал, что если
отец скажет: «Савка,
ешь печку!» — парень осторожно, на цыпочках подойдёт к печке и начнёт грызть изразцы крупными жёлтыми зубами.
— Ты бабёнка красивая, тебе надо веселее
быть! — глухо говорил
отец.
Он несколько раз пробовал записывать рассказы
отца, но у него не хватало слов для них, писать их
было скучно, и на бумаге они являлись длинными, серыми, точно пеньковые верёвки.
Добродушно ворчала вода в самоваре, тонко свистел пар, вырываясь из-под крышки, в саду распевала малиновка; оттуда вливались вечерние, тёплые запахи липы, мяты и смородины, в горнице пахло крепким чаем, душистым, как ладан, берёзовым углём и сдобным тестом.
Было мирно, и душа мальчика, заласканная песнью, красками и запахами догоравшего дня, приветно и виновно раскрывалась встречу словам
отца.
— Знаешь ты, — спросил он Матвея, — что её
отца от семьи продали? Продали мужа, а жену с дочерью оставили себе. Хороший мужик
был, слышь, родитель-то у ней, — за строптивость его на Урал угнали железо добывать. Напоследях, перед самой волей, сильно баре обозлились, множество народа извели!
«
Отец помирает!» — напомнил себе юноша, но, прислушавшись к своим чувствам, не нашёл в них ничего яснее желания
быть около Палаги.
Вся левая половина его тела точно стремилась оторваться от правой, спокойно смотревшей мёртвым глазом куда-то сквозь потолок. Матвею
было страшно, но не жалко
отца; перед ним в воздухе плавало белое, тающее лицо женщины. Голос старика напоминал ему шипение грибов, когда их жарят на сковороде.
Хоронили
отца пышно, со всеми попами города и хором певчих; один из них, пожарный Ключарёв, с огромною, гладко остриженною головою и острой, иссиня-чёрной бородой,
пел громче всех и всю дорогу оглядывался на Матвея с неприятным, подавляющим любопытством.
Он
был уверен, что все женщины, кроме Власьевны, такие же простые, ласковые и радостно покорные ласкам, какою
была Палага, так же полны жалости к людям, как полна
была ею — по рассказам
отца — его мать; они все казались ему матерями, добрыми сёстрами и невестами, которые ожидают жениха, как цветы солнца.
Та жизнь, о которой хвалебно и красочно говорил
отец, обошла город, в котором человек, по имени Самсон,
был горбат, плешив, кривонос и шил картузы из старых штанов.
Матвей поглядывал на Ключарева, вспоминая, как страшно спокойно он
пел, этот человек, идя за гробом
отца и над могилой.
На них сестрины и мамины кофты, иной просто окутан шалью, многие обуты в тяжёлые
отцовы сапоги,
есть бойцы без шапок — головы повязаны платками; у большинства нет ни варежек, ни рукавиц. На горе их ожидает враждебный стан; горожане одеты наряднее, удобней и теплей, они смеются над оборвышами...
Матвей перестал ходить на реку и старался обегать городскую площадь, зная, что при встрече с Хряповым и товарищами его он снова неизбежно
будет драться. Иногда, перед тем как лечь спать, он опускался на колени и, свесив руки вдоль тела, наклонив голову — так стояла Палага в памятный день перед
отцом — шептал все молитвы и псалмы, какие знал. В ответ им мигала лампада, освещая лик богоматери, как всегда задумчивый и печальный. Молитва утомляла юношу и этим успокаивала его.
В первый день пасхи он пошёл на кладбище христосоваться с Палагою и
отцом. С тихой радостью увидел, что его посадки принялись: тонкие сучья берёз
были густо унизаны почками, на концах лап сосны дрожали жёлтые свечи, сверкая на солнце золотыми каплями смолы. С дёрна могилы робко смотрели в небо бледно-лиловые подснежники, качались атласные звёзды первоцвета, и уже набухал жёлтый венец одуванчика.
На бегу люди догадывались о причине набата: одни говорили, что ограблена церковь, кто-то крикнул, что
отец Виталий помер в одночасье, а старик Чапаков, отставной унтер, рассказывал, что Наполеонов внук снова собрал дванадесять язык, перешёл границы и Петербург окружает.
Было страшно слушать эти крики людей, невидимых в густом месиве снега, и все слова звучали правдоподобно.
А зимою, тихими морозными ночами, когда в поле, глядя на город, завистливо и жалобно выли волки, чердак отзывался волчьему вою жутким сочувственным гудением, и под этот непонятный звук вспоминалось страшное: истекающая кровью Палага, разбитый параличом
отец, Сазан, тихонько ушедший куда-то, серый мозг Ключарёва и серые его сны; вспоминалась Собачья Матка, юродивый Алёша, и настойчиво хотелось представить себе — каков
был видом Пыр Растопыр?
Пробовал повесить на грудь тяжёлые
отцовы часы, но они не влезали в карман рубахи, а надеть жилет — не решился, в комнате
было жарко.
У неё не всё хорошо
было со священником Никольским,
отцом Виталием…
Матвей догадался, что это и
есть Добычина, вдова племянника
отца Виталия, учителя, замёрзшего в метель этой зимою. Она недавно приехала в Окуров, но уже шёл слух, что
отец Виталий променял на неё свою жену, больную водянкой. Лицо этой женщины
было неприветливо, а локти она держала приподняв, точно курица крылья, собираясь лететь.
Было странно слышать, что
есть люди, которые будто смеют ставить себя, свою волю против всей жизни, но — вспоминался
отец, чем-то похожий на этих людей, и он слушал доверчиво.
И каждый раз, когда женщина говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы
отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты «душа́ спасать».
Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, — соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе, как не влекли его и все другие сказки.
— Когда любимую мою женщину били, лежал я в саду, думал — бьют али нет ещё? Не заступился, не помог! Конечно —
отец! Ну, хоть в ноги бы ему броситься… Так и вытоптал он ребёночка из неё, —
было бы ему теперь пятнадцать лет…
«Вот,
отец у меня
был хороший человек, да — зверь, а уж я — не зверь, а от тебя дети
были бы ещё больше люди! Евгеньюшка! Ведь только так и можно — любовью только новых-то, хороших-то людей родишь!»
«Кабы у меня
отцов характер
был — давно бы уж кончилось всё это! Нет, надобно насильно…»
Сын его человек робкий
был, но тайно злой и жену тиранил,
отцу же поперёк дороги не становился, наедет на него старичок и давай сверлить, а Кирилло, опустя глаза, на всё отвечает: слушаю, тятенька!
Отвечала не спеша, но и не задумываясь, тотчас же вслед за вопросом, а казалось, что все слова её с трудом проходят сквозь одну какую-то густую мысль и обесцвечиваются ею. Так, говоря как бы не о себе, однотонно и тускло, она рассказала, что её
отец, сторож при казённой палате, велел ей, семнадцатилетней девице, выйти замуж за чиновника, одного из своих начальников; муж вскоре после свадьбы начал
пить и умер в одночасье на улице, испугавшись собаки, которая бросилась на него.
Помните — как молился он в Гефсиманском саду: «Господи, пронеси мимо меня чашу сию», — трудно
было ему, труднее, чем нам, а — подчинился он кротко воле
отца, спасения нашего ради!
— И
было ему тридцать шесть годов о ту пору, как
отец послал его в Питер с партией сала, и надумал он
отца обойти, прибыл в Питер-то да депеш
отцу и пошли: тятенька-де, цены на сало нет никакой! Получил старый-то Аржанов депеш, взял медный таз, вышел в прихожую горницу, встал на колени да, наклоня голову-то над тазом, — чирк себя ножиком по горлу, тут и помер.
— Ты, чай, знаешь, — говорил он низким, сипловатым тенорком, —
отец у нас
был хороший, кроткий человек, только — неделовой и пьющий; хозяйство и торговля у матери в руках, и он сам при нас, бывало, говаривал: «Устя, ты дому начало!» А мать
была женщина рослая, суровая, характерная: она нас и секла, и ласкала, и сказки сказывала.
Потом уговорились мы с ней, что
буду я молчать — ни
отцу, ни брату, ни сестре про дьякона не скажу, а она его прогонит, дьякона-то; конечно, не прогнала, в баню ходил он, по ночам, к ней, в нашу.
Начала она меня баловать, сластями закармливать, потакает мне, всё, чего я хочу, — разрешает; а
отец и при ней и без неё учит нас: «Слушайте мать, любите её, она дому голова!» А дьякон
был рыжий, грузный, когда
ел, так всхрапывал и за ученьем щёлкал нас по лбам перстнем этим.