Неточные совпадения
Но не понял я вовремя наставительных и любовных усилий жизни и сопротивлялся им, ленивый раб, когда же благостная сила
эта всё-таки незаметно овладела мною — поздно
было.
— Надо
быть умненьким, тятеньку жалеть да слушаться, а ты от него по углам прячешься — что
это?
— Барин, — он так и того, — неохотно ответил Кожемякин, глядя в небо. — Тогда, брат, барин что хотел, то и делал; люди у него в крепостях
были, лишённые всякой своей воли, и бар
этих боялись пуще чертей али нечисти болотной. Сестру мою — тёткой, стало
быть, пришлась бы тебе…
От
этого человека всегда веяло неизбывной тоской; все в доме не любили его, ругали лентяем, называли полоумным. Матвею он тоже не нравился — с ним
было всегда скучно, порою жутко, а иногда его измятые слова будили в детской душе нелюдимое чувство, надолго загонявшее мальчика куда-нибудь в угол, где он, сидя одиноко целыми часами, сумрачно оглядывал двор и дом.
Дом Кожемякина раньше
был конторою господ Бубновых и примыкал к их усадьбе. Теперь его отделял от земли дворян пустырь, покрытый развалинами сгоревшего флигеля, буйно заросший дикою коноплёю, конским щавелём, лопухами, жимолостью и высокой, жгучей крапивой. В
этой густой, жирно-зелёной заросли плачевно торчали обугленные стволы деревьев, кое-где от их корней бессильно тянулись к солнцу молодые побеги, сорные травы душили их, они сохли, и тонкие сухие прутья торчали в зелени, как седые волосы.
— А ты в глаза мне гляди, — предлагала пышная стряпуха, — так-то не запомнишь! Знай, мера
эта — 33! А какое
есть число прародителей господних от Адама?
— Только ты не думай, что все они злые, ой, нет, нет! Они и добрые тоже, добрых-то их ещё больше
будет! Ты помни — они всех трав силу знают: и плакун-травы, и тирлич, и кочедыжника, и знают, где их взять. А травы
эти — от всех болезней, они же и против нечистой силы идут — она вся во власти у них. Вот, примерно, обает тебя по ветру недруг твой, а ведун-то потрёт тебе подмышки тирлич-травой, и сойдёт с тебя обаяние-то. Они, батюшка, много добра делают людям!
— Про себя? — повторил отец. — Я — что же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну, как сбежал отец мой на Волгу,
было мне пятнадцать лет. Озорной
был. Ты вот тихий, а я — ух какой озорник
был! Били меня за
это и отец и многие другие, кому надо
было. А я не вынослив
был на побои, взлупят меня, я — бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да так и не нашёл никогда — вот какое дело!
— Не по возрасту тебе
эти рассказы, зря
это я! Кабы ты старше
был…
Тёплое небо
было пусто, и на улице — ни души; жители, покушав пирогов, дремали в
этот час.
Вдоль улицы, налитой солнцем, сверкали стёкла открытых окон, яркие пятна расписных ставен; кое-где на деревьях в палисадниках люди вывесили клетки с птицами; звонко
пели щеглята, неумолчно трещали весёлые чижи; на окне у Базуновых задумчиво свистела зарянка — любимая птица Матвея: ему нравилось её скромное оперение, красная грудка и тонкие ножки, он любил слушать её простую грустную песенку, птица
эта заставляла его вспоминать о матери.
— Хошь возраста мне всего полсотни с тройкой, да жизнь у меня смолоду
была трудная, кости мои понадломлены и сердце по ночам болит, не иначе, как сдвинули мне его с места, нет-нет да и заденет за что-то. Скажем, на стене бы, на пути маятника
этого, шишка
была, вот так же задевал бы он!
Матвей знал, зачем люди женятся; откровенные разговоры Пушкаря, рабочих и Власьевны о женщинах давно уже познакомили его с
этим. Ему
было приятно слышать, что отец бросил Власьевну, и он хотел знать, какая
будет мачеха. Но всё-таки он чувствовал, что ему становится грустно, и желание говорить с отцом пропало.
Она слабая
была, запуганная; у неё, видишь ты, отца с матерью на торговой площади кнутом били, а она
это видела.
Тут тоже не всё ладно: отец-то её богомаз
был, в Елатьме жили они —
это на Оке
есть такое жительство, — ну, так вот, он будто ризу снял с иконы, а мать — спрятала.
Я о ту пору там
был, в Елатьме
этой, как били их, стоял в народе, глядь девица на земле бьётся, как бы чёрной немочью схвачена.
— Дура! — строго и презрительно закричала чёрная старуха. —
Это когда надо
было выть? Перед церковью, ду-урёха!
Тонкий, как тростинка, он в своём сером подряснике
был похож на женщину, и странно
было видеть на узких плечах и гибкой шее большую широколобую голову, скуластое лицо, покрытое неровными кустиками жёстких волос. Под левым глазом у него сидела бородавка, из неё тоже кустились волосы, он постоянно крутил их пальцами левой руки, оттягивая веко книзу,
это делало один глаз больше другого. Глаза его запали глубоко под лоб и светились из тёмных ям светом мягким, безмолвно говоря о чём-то сердечном и печальном.
Белые редкие брови едва заметны на узкой полоске лба, от
этого прозрачные и круглые рачьи глаза парня, казалось, забегали вперёд вершка на два от его лица; стоя на пороге двери, он вытягивал шею и, оскалив зубы, с мёртвою, узкой улыбкой смотрел на Палагу, а Матвей, видя его таким, думал, что если отец скажет: «Савка,
ешь печку!» — парень осторожно, на цыпочках подойдёт к печке и начнёт грызть изразцы крупными жёлтыми зубами.
— Грамота, — играя волосами ученика, говорил дьячок, —
суть средство ознакомления ума с делами прошлого, жизнью настоящего и планами людей на будущее, на завтрее. Стало
быть, грамота сопрягает человека со человеками, сиречь приобщает его миру. Разберём
это подробно.
Устроились на площади перед церковью и десятого порют, шиппрутьями —
это такие пруты для порки придуманы
были.
Мужик башкой качает — не
буду, дескать, а немец ка-ак даст ему
этой картошкой-то горячей в рыло — так вместе с передними зубами и вгонит её в рот!
Взяла, перекрестясь, даёт мужику, видно, мужу: «
Ешь, говорит, Миша, а грех — на меня!» На коленки даже встала перед ним, воет: «
Поешь, Миша, не стерплю я, как начнут тебя пороть!» Ну, Миша
этот поглядел на стариков, — те отвернулись, — проглотил.
— Видишь, как бойко и мелко научился ты писать? Хорошо! А ещё лучше
было бы, буде ты, сшив себе тетрадь, усвоил привычку записывать всё, что найдёшь достойным сохранения в памяти. Сделай-ко
это, и первое — приучишься к изложению мысли, а второе — украсишь одиночество твоё развлечением небесполезным. Человеческое — всегда любопытно, поучительно и должно
быть сохраняемо для потомства.
— Не годится! — сказал Коренев, гладя плечо ученика. —
Это надо поставить серьёзно, надо так смотреть: всякое дело
есть забава, и всякая забава дело
есть. Сначала дадим записям будущим достойный титул.
— Ну, конечно, — сослать его! Беспутен, вишь! Ваши-то пути каковы? Жабьи души! Марков в губернию перебрался с тоски здешней, теперь и
этого нет. Деймоны! Тоже и Василий,
пьёт называется! Мы в его годы ковшом вино
пили, а никаких запоев не приключалось что-то!
Это верно, что не надо
было стрелять, нам наказано
было просто поджечь деревню и глядеть,
есть ли тут где войско венгерское или нет?
Так
было: запалили мы с ним деревню, отползли на место, а
этот, горящий-то, как бы за нами вослед.
— Ведь ты не маленький, видишь ведь: старый тятя твой, хиреет он, а я — молодая, мне ласки-то хочется! Родненький, что
будет, если скажешь? Мне — побои, ему — горе, да и
этому, — ведь и его жалко! А уж я тебя обрадую: вот слободские придут огород полоть, погоди-ка…
— Лексей
этот сейчас барину донёс. Позвал барин её, позвал и его и приказывает: «Всыпь ей, Алёха, верный раб!» Лексей и сёк её до омморока вплоть. Спрашиваю я его: «Что ж, не нравилась она тебе?» — «Нет, говорит, нравилась, хорошая девка
была, скромная, я всё думал — вот бы за меня такую барину отдать!» — «Чего ж ты, говорю, донёс-то на неё?» — «Да ведь как же, говорит, коли баринова она!»
Он так себя ставит, чтобы можно
было на страшном суде сказать:
это я не сам делал, заставляли меня насильно другие люди, разные.
Ужинали в кухне, вместе со всеми рабочими, и пища
была обильна: сначала подавали окрошку из мяса, яиц, огурцов и луку с квасом, забелённую сметаной; два горячих — лапшу да щи с мясом или похлёбку с бараниной и борщ; потом
ели гречушную или просяную кашу, жирно политую коровьим маслом, а заедали всё
это иногда простоквашей, иногда сычёными киселями.
Юноше нравились чинные обрядные обеды и ужины, ему
было приятно видеть, как люди пьянеют от сытости, их невесёлые рожи становятся добродушными, и в глазах, покрытых масляной влагой, играет довольная улыбка. Он видел, что люди в
этот час благодарят от полноты чувств, и ему хотелось, чтобы мужики всегда улыбались добрыми глазами.
—
Это такие люди — неугомонные, много я их встречал. Говорят, будто щуров сон видели они:
есть такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур — большой, не меньше дрозда. А гнездо он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И когда увидит человек такой сои — шабаш! Начнёт по всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если, то — помрёт на нём…
Они хихикали, перемигивались и, не умея или не желая соблюдать очереди в еде, совали ложки в чашку как попало, задевали за ложки рабочих — всё
это было неприятно Матвею.
Что люди дрались —
это было в порядке жизни; он много раз видел, как в праздники рабочие, напившись вина, колотили друг друга, пробуя силу и ловкость; видел и злые драки, когда люди, сцепившись подобно псам, катались по земле бесформенным комом, яростно скрипя зубами и вытаращив налитые кровью, дикие глаза.
— Сирота моя тихая! — причитала она, ведя его в дом. — Замаяли тебя! И
это ещё здесь, не выходя из дома, а каково
будет за воротами?
— Что я
буду делать? — не отвечая, бормотала Палага. — Как оборонюсь от наветов-то? Да ещё и
этот захворал.
…С лишком сорок лет прошло с
этого утра, и всю жизнь Матвей Кожемякин, вспоминая о нём, ощущал в избитом и больном сердце бережно и нетленно сохранённое чувство благодарности женщине-судьбе, однажды улыбнувшейся ему улыбкой пламенной и жгучей, и — богу, закон которого он нарушил, за что и
был наказан жизнью трудной, одинокой и обильно оплёванной ядовитою слюною строгих людей города Окурова.
Ему хотелось сказать
это Палаге, но она сама непрерывно говорила, и
было жалко перебивать складный поток её речи.
Четыре дня не
было отца, и каждая минута
этих дней памятна Кожемякину, — он обладал здоровой и редкой способностью хорошо помнить светлые минуты жизни.
— Мне что? Пускай их,
это мне и лучше. Ты, Мотя, не бойся, — заговорила она, встряхнувшись и жадно прижимая его голову ко груди своей. — Только бы тебя не трогали, а я бывала бита, не в диковинку мне! Чего боязно — суда бы не
было какого…
— А Пушкарь-то, Мотя, а? Ах, милый! Верно — какая я тебе мать? На пять лет и старше-то! А насчёт свадьбы — какая
это свадьба? Только что в церковь ходили, а обряда никакого и не
было: песен надо мной не пето, сама я не повыла, не поплакала, и ничем-ничего не
было, как в быту ведётся! Поп за деньги венчал, а не подружки с родными, по-старинному, по-отеческому…
Всё, что произошло до
этой минуты,
было не так страшно, как ожидал Матвей, но он чувствовал, что
это ещё более увеличивает тяжесть которой-то из будущих минут.
Это было так вкусно, что Матвею тоже захотелось выскочить на дождь, но Михайло заметил его и тотчас же степенно ушёл в амбар.
— Что? — неожиданно спросил Пушкарь, подходя сзади, и, ударив Матвея по плечу, утешительно объяснил: — Ничего!
Это — паларич. У нас
был капитан Земель-Луков, так его на параде вот эдак-то хватило. Чебурах наземь и — вчистую!
Высокий дьячок, стоя перед часами, скоблил пальцем жёлтый циферблат, густо засиженный мухами;
эти мухи — большущие, синие — наполняли воздух горницы непрерывным гудением. Всё вокруг
было крепко оклеено вязкою тоскою, всё как бы остановилось, подчиняясь чьей-то неведомой власти.
— Что гордион и буеслов
был покойник,
это — с ним! — говорил старик Хряпов, идя сзади Матвея. — Ну, и добр
был: арестантам ежесубботне — калачи…
— Арестанты —
это верно! Они ему того — близки
были…
Седые, грязные волосы всклокоченных бород, опухшие жёлтые и красные лица, ловкие, настороженные руки, на пальцах которых, казалось,
были невидимые глаза, — всё
это напоминало странные видения божьего крестника, когда он проезжал по полям мучений человеческих.