Неточные совпадения
— Про себя? — повторил отец. — Я — что же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну, как сбежал отец мой на Волгу,
было мне пятнадцать лет. Озорной
был. Ты вот тихий, а я — ух какой озорник
был! Били меня за это и отец и многие
другие, кому надо
было. А я не вынослив
был на побои, взлупят меня, я — бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да так и не нашёл никогда — вот какое дело!
Тонкий, как тростинка, он в своём сером подряснике
был похож на женщину, и странно
было видеть на узких плечах и гибкой шее большую широколобую голову, скуластое лицо, покрытое неровными кустиками жёстких волос. Под левым глазом у него сидела бородавка, из неё тоже кустились волосы, он постоянно крутил их пальцами левой руки, оттягивая веко книзу, это делало один глаз больше
другого. Глаза его запали глубоко под лоб и светились из тёмных ям светом мягким, безмолвно говоря о чём-то сердечном и печальном.
Потом они сидели близко
друг ко
другу в саду, под вишнями, над ними чирикали воробьи, расклёвывая ягоды;
был конец июня, липа цвела, цветень её золотил листья, медовый запах сладко кружил голову юноши.
Он так себя ставит, чтобы можно
было на страшном суде сказать: это я не сам делал, заставляли меня насильно
другие люди, разные.
Что люди дрались — это
было в порядке жизни; он много раз видел, как в праздники рабочие, напившись вина, колотили
друг друга, пробуя силу и ловкость; видел и злые драки, когда люди, сцепившись подобно псам, катались по земле бесформенным комом, яростно скрипя зубами и вытаращив налитые кровью, дикие глаза.
Но, сбегав раза два в трактир, и мужики становились бойчее, на ругань отвечали руганью, на шутки — шутками; к полудню почти все они
были выпивши, и споры их с покупателями нередко разрешались боем. Являлся базарный староста Леснов, приходил Анкудин и
другой будочник — Мохоедов; пьяных и буянов отправляли в пожарную. Солидные люди, внушительно крякая, говорили мужикам...
Ему казалось, что весь воздух базара пропитан сухой злостью, все пьянеют от неё и острого недоверия
друг к
другу, все полны страха
быть обманутыми и каждый хочет обмануть — словно здесь, на маленькой площади, между пожарною каланчою и церковною колокольнею, в полукруге низеньких торговых рядов, сошлись чуждые
друг другу, враждебные племена.
Избитые мальчишки смеялись
друг над
другом и тоже дрались; в них не заметно
было жалости к животным; осенью, во время перелёта, они ловили множество певчих птиц и зря мучили их в тесных, грязных клетках; весною ставили пичужкам силки из конского волоса; попадая в тонкую, крепкую петлю, птица билась, ломала себе ноги и часто умирала, истерзанная.
Кожемякин видит, как всё, что
было цветисто и красиво, — ловкость, сила, удаль, пренебрежение к боли, меткие удары, острые слова, жаркое, ярое веселье — всё это слиняло, погасло, исчезло, и отовсюду, злою струёй, пробивается тёмная вражда чужих
друг другу людей, — та же непонятная вражда, которая в базарные дни разгоралась на Торговой площади между мужиками и мещанами.
— Моя — понимаит. Мине — жалка. Ну, зачем нарочна выдумыват разные слова-та? Самы страшны слова, какой
есть, — ай-яй, нехоруша дела! Сам боится,
другой всё пугаит…
— Копеечки бы сейчас же на глаза-то наложить, а то — остеклеют, не закроются,
другого звать
будут…
Теперь голос её звучал теплее и мягче, чем тогда, на дворе. Он взглянул на неё, — и лицо у неё
было другое, нет складки между бровей, тёмные глаза улыбаются.
Матвей выбежал за ворота, а Шакир и рабочие бросились кто куда, влезли на крышу смотреть, где пожар, но зарева не
было и дымом не пахло, город же
был охвачен вихрем тревоги: отовсюду выскакивали люди, бросались
друг ко
другу, кричали, стремглав бежали куда-то, пропадая в густых хлопьях весеннего снега.
И
была другая причина, заставлявшая держать Маркушу: его речи о тайных, необоримых силах, которые управляют жизнью людей, легко и плотно сливались со всем, о чём думалось по ночам, что
было пережито и узнано; они склеивали всё прошлое в одно крепкое целое, в серый круг высоких стен, каждый новый день влагался в эти стены, словно новый кирпичик, — эти речи усыпляли душу, пытавшуюся порою приподняться, заглянуть дальше завтрашнего дня с его клейкой, привычной скукой.
Но вот всё чаще в речь её стали вмешиваться тёмные пятна каких-то незнакомых слов, они разделяли, разрывали понятное, и прежде чем он успевал догадаться, что значило то или
другое слово, речь её уходила куда-то далеко, и неясно
было: какая связь между тем, что она говорит сейчас, с тем, что говорила минутою раньше?
Весь город знал, что в монастыре балуют; сам исправник Ногайцев говорил
выпивши, будто ему известна монахиня, у которой груди на редкость неровные: одна весит пять фунтов, а
другая шесть с четвертью. Но ведь «не согрешив, не покаешься, не покаявшись — не спасёшься», балуют — за себя, а молятся день и ночь — за весь мир.
— «А он дважды сказал — нет, нет, и — помер. Сегодня его торжественно хоронили, всё духовенство
было, и оба хора певчих, и весь город. Самый старый и умный человек
был в городе. Спорить с ним не мог никто. Хоть мне он и не
друг и даже нажёг меня на двести семьдесят рублей, а жалко старика, и когда опустили гроб в могилу, заплакал я», — ну, дальше про меня пошло…
— Тебе тоже башка ломать
будут! Хозяйн — ай-яй! Пророк твой Исус, сын Марии, — как говорил? Не делай вражда, не гони
друга. Я тебе говорил — коран! Ты мне — твоя книга сказывал. Не нужна тут я, и ты не нужна…
Другой раз он видел её летним вечером, возвращаясь из Балымер: она сидела на краю дороги, под берёзой, с кузовом грибов за плечами. Из-под ног у неё во все стороны расползлись корни дерева. Одетая в синюю юбку, белую кофту, в жёлтом платке на голове, она
была такая светлая, неожиданная и показалась ему очень красивой. Под платком, за ушами, у неё
были засунуты грозди ещё неспелой калины, и бледно-розовые ягоды висели на щеках, как серьги.
Нет, он плохо понимал. Жадно ловил её слова, складывал их ряды в памяти, но смысл её речи ускользал от него. Сознаться в этом
было стыдно, и не хотелось прерывать её жалобу, но чем более говорила она, тем чаще разрывалась связь между её словами. Вспыхивали вопросы, но не успевал он спросить об одном — являлось
другое и тоже настойчиво просило ответа. В груди у него что-то металось, стараясь за всем
поспеть, всё схватить, и — всё спутывало. Но
были сегодня в её речи некоторые близкие, понятные мысли.
И каждый раз, когда женщина говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты «душа́ спасать».
Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, — соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе, как не влекли его и все
другие сказки.
— Мы можем
быть только
друзьями, а женой вашей я не
буду. Не думайте об этом, слышал он сквозь шум в ушах.
Ему вспомнилось, как она первое время жизни в доме шла на завод и мёрзла там, пытаясь разговориться с рабочими; они отвечали ей неохотно, ухмылялись в бороды, незаметно перекидывались
друг с
другом намекающими взглядами, а когда она уходила, говорили о ней похабно и хотя без злобы, но в равнодушии их слов
было что-то худшее, чем злоба.
Раньше он знал и все свои думы,
было их немного, и
были они случайны, бессвязны, тихо придут и печально уйдут, ничего не требуя, не возмущая душу, а словно приласкав её усыпляющей лаской. Теперь же тех дум нет, и едва ли воротятся они; новых — много и все прочно связаны, одна влечёт за собой
другую, и от каждой во все стороны беспокойно расходятся лучи.
Город вспыхнул на солнце разными огнями и красками. Кожемякин пристально рассматривал игрушечные домики — все они
были связаны садами и заборами и отделены
друг от
друга глубокими зияниями — пустотой, которая окружала каждый дом.
«Всю ночь до света шатался в поле и вспоминал Евгеньины слова про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один
другого не зная, и, может, в каждом
есть вот такой же плутающий человек, так же не спит он по ночам и тошно ему жить. Как господь смотрит на города эти и на людей, подобных мне? И в чём, где оправдание нам?
— Экой дурак! — сказал Тиунов, махнув рукою, и вдруг все точно провалились куда-то на время, а потом опять вылезли и, барахтаясь, завопили, забормотали. Нельзя
было понять, какое время стоит — день или ночь, всё оделось в туман, стало шатко и неясно. Ходили в баню, парились там и
пили пиво, а потом шли садом в горницы, голые, и толкали
друг друга в снег.
…Явились три девицы, одна сухонькая и косая, со свёрнутой шеей, а две
другие, одинаково одетые и толстые,
были на одно лицо. Савка с Дроздовым не могли разобрать, которая чья, путали их, ругались и дрались, потом Дроздов посоветовал Савке намазать лицо его девицы сажей, так и сделали, а после этого девица начала говорить басом.
Лицо Марка Васильева
было изменчиво, как осенний день: то сумрачно и старообразно, а то вдруг загорятся, заблестят на нём молодые, весёлые глаза, и весь он становится
другим человеком.
После этого разговора
выпили мы с дядей Марком вина и домашнего пива, захмелели оба,
пел он баском старинные песни, и опять выходило так, как будто два народа сочиняли их: один весёлый и свободный,
другой унылый и безрадостный.
Пел он и плакал, и я тоже. Очень плакал, и не стыдно мне этого нисколько».
И долго рассказывал о том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям
будет. Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про
других людодёров. С плачем, со слезами — мучили.
Поп позвал меня к себе, и она тоже пошла с Любой, сидели там,
пили чай, а дядя Марк доказывал, что хорошо бы в городе театр завести. Потом попадья прекрасно играла на фисгармонии, а Люба вдруг заплакала, и все они ушли в
другую комнату. Горюшина с попадьёй на ты, а поп зовёт её Дуня, должно
быть, родственница она им. Поп, оставшись с дядей, сейчас же начал говорить о боге; нахмурился, вытянулся, руку поднял вверх и, стоя середи комнаты, трясёт пышными волосами. Дядя отвечал ему кратко и нелюбезно.
Скоро, увлечённый рассказами Марка, он забывал о них и о себе, напряжённо слушая, смеялся вместе со всеми, когда
было смешно, угрюмо вздыхал, слыша тяжкое и страшное, и виновато опускал голову, когда Марк сурово говорил о трусливом бессердечии людей, о их лени, о позорном умении быстро ко всему привыкать и о многих
других холопьих свойствах русского человека.
Однако вот господин Цветаев доказывает, да и сам Марк Васильевич тоже очень правильно говорит всегда, что человек
есть — плод и ничем
другим, кроме того, каков
есть, не может
быть.
Будь это Шакир, человек в летах и большой душевной солидности, —
другое дело, а то — молодой паренёк, вроде бубенчика, кто ни тряхни — он звякнет.
Кожемякин видел, что дворник с горбуном нацеливаются
друг на
друга, как петухи перед боем: так же напряглись и, наклонив головы, вытянули шеи, так же неотрывно, не мигая, смотрят в глаза
друг другу, — это возбуждало в нём тревогу и
было забавно.
Его совиные глаза насмешливо округлились, лицо
было разрезано тонкой улыбкой на две одинаково неприятные половины, весь он не соответствовал ласковому тону слов, и казалось в нём говорит кто-то
другой. Максим тоже, видимо, чувствовал это: он смотрел в лицо горбуна неприязненно, сжав губы, нахмурив брови.
Маленький тёмный домик, где жила Горюшина, пригласительно высунулся из ряда
других домов, покачнувшись вперёд, точно кланяясь и прося о чём-то. Две ставни
были сорваны, одна висела косо, а на крыше, поросшей мхом, торчала выщербленная, с вывалившимися кирпичами, чёрная труба. Убогий вид дома вызвал у Кожемякина скучное чувство, а силы всё более падали, дышать
было трудно, и решение идти к Горюшиной таяло.
— В ночь бы и уехали, бог с ними, а? Все
друг с
другом спорят, всех судят, а никакого сообщества нет, а мы бы жили тихо, — едем, Дуня,
буду любить, ей-богу! Я не мальчишка, один весь тут, всё твоё…
Все они
были не схожи
друг с
другом, разобщены многообразными страданиями, и каждому из них своя боль не позволяла чувствовать и видеть что-либо иное, кроме неё.
И все единицы должны
друг ко
другу плотно стоять, и чтобы единица знала, что она не просто палочка с крючком, а
есть в ней живая сила, тогда и нолики её оценят.
Половина страха исчезла, заменившись чувством сожаления о Марке Васильеве,
других не жалко
было. Тревожила мысль о полиции.
— Бог требует от человека добра, а мы
друг в
друге только злого ищем и тем ещё обильней зло творим; указываем богу
друг на
друга пальцами и кричим: гляди, господи, какой грешник! Не издеваться бы нам, жителю над жителем, а посмотреть на все общим взглядом, дружелюбно подумать — так ли живём, нельзя ли лучше как? Я за тех людей не стою,
будь мы умнее, живи лучше — они нам не надобны…
Он внушал этим людям, что надо жить внимательнее и доверчивее
друг ко
другу, — меньше
будет скуки, сократится пьянство; говорил, что надо устроить общественное собрание, чтобы все сходились и думали, как изменить, чем украсить жизнь, — его слушали внимательно и похваливали за добрые намерения.
— Не теми ты, Кожемякин, словами говоришь, а по смыслу — верно! — соглашался Смагин, покровительственно глядя на него. — Всякое сословие должно жить семейно — так! И — верно: когда дворяне крепко
друг за
друга держались — вся Русь у них в кулаке
была; так же и купцам надлежит: всякий купец одной руки палец!
Наняли
другого учителя — длинноволосый такой, носатый и весёлый; вижу я — опять мать путается с ним; я уж привык подглядывать за нею, выгодно
было это.
— Ведь живут
другие люди не похоже на нас,
есть они, живут же!
В его памяти навсегда осталось белое лицо Марфы, с приподнятыми бровями, как будто она, задумчиво и сонно прикрыв глаза, догадывалась о чём-то. Лежала она на полу, одна рука отброшена прочь, и ладонь открыта, а
другая, сжатая в пухлый кулачок, застыла у подбородка. Мясник ударил её в печень, и, должно
быть, она стояла в это время: кровь брызнула из раны, облила белую скатерть на столе сплошной тёмной полосой, дальше она лежала широкими красными кружками, а за столом, на полу, дождевыми каплями.
Ты, муж,
будь для меня человек лучше
других, чтоб я тебя уважала и с гордостью под руку с тобой шла улицей — тогда я баловать не стану, нет!
И всегда так
будет, мил-друг: в мыслях другого-то, может, и подержу, а с собой — не положу, если ты мне закон не по церкви да по хозяйству, а — по душе!