Неточные совпадения
Есть на Руси такие особые люди: будто он хороший и будто честно
говорит — а внутри
себя просто гнилой жулик: ни в нём нет веры ни во что, ни ему, сукиному сыну, ни в чём верить нельзя.
— Гони,
говорю! Народ! Свиньи, а — тоже! — зверями
себя величают…
— Теперь воля. Теперь я сам
себе хозяин. Деньги надо,
говоришь? Ну, так что? Достанем! Теперь — воля!
— Это такие люди — неугомонные, много я их встречал.
Говорят, будто щуров сон видели они: есть такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур — большой, не меньше дрозда. А гнездо он
себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И когда увидит человек такой сои — шабаш! Начнёт по всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если, то — помрёт на нём…
— То-то — куда! — сокрушённо качая головой, сказал солдат. — Эх, парень, не ладно ты устроил! Хошь сказано, что природа и царю воевода, — ну, всё-таки! Вот что: есть у меня верстах в сорока дружок, татарин один, —
говорил он, дёргая
себя за ухо. — Дам я записку к нему, — он яйца по деревням скупает, грамотен. Вы посидите у него, а я тут как-нибудь повоюю… Эх, Матвейка, — жалко тебя мне!
Смотрел юноша, как хвастается осень богатствами своих красок, и думал о жизни, мечтал встретить какого-то умного, сердечного человека, похожего на дьячка Коренева, и каждый вечер откровенно, не скрывая ни одной мысли,
говорить с ним о людях, об отце, Палаге и о
себе самом.
Её — боялись;
говорили, что она знакома с нечистой силой, что ей послушны домовые, стоит захотеть ей, и корова потеряет удой, лошадь начнёт гонять по ночам дедушка, а куры забьют
себе зоба. Предполагалось, что она может и на людей пускать по ветру килы, лихорадки, чёрную немочь, сухоту.
Шакир шлёпал ладонью по скамье рядом с
собою и
говорил хозяину...
— Я не про
себя говорю, а вообще, — неохотно сказал певчий.
— Мёдом-с, — липовый мёд, соты! — тыкая пальцем в стол,
говорил Кожемякин, упорно рассматривая самовар, окутанный паром. И неожиданно для
себя предложил: — Вы бы медку-то взяли, — для сына?
Он долго внушал Шакиру нечто неясное и для самого
себя; татарин сидел весь потный и хлопал веками, сгоняя сон с глаз своих. А в кухне, за ужином, о постоялке неустанно
говорила Наталья, тоже довольная и заинтересованная ею и мальчиком.
Кожемякина обижали подобные вопросы, ему казалось, что эта маленькая шельма нарочно
говорит чепуху, чтобы показать
себя не глупее взрослого.
— Тут, барынька, в слове этом, задача задана: бог
говорить — доля, а дьявол — воля, это он, чтобы спутать нас, подсказывает! И кто как слышить. В ину душу омманное это слово западёть, дьяволово-то, и почнёть человек думать про
себя: я во всём волен, и станеть с этого либо глупым, либо в разбойники попадёть, — вот оно!
Весь город знал, что в монастыре балуют; сам исправник Ногайцев
говорил выпивши, будто ему известна монахиня, у которой груди на редкость неровные: одна весит пять фунтов, а другая шесть с четвертью. Но ведь «не согрешив, не покаешься, не покаявшись — не спасёшься», балуют — за
себя, а молятся день и ночь — за весь мир.
В Петербурге убили царя, винят в этом дворян, а
говорить про то запрещают. Базунова полицейский надзиратель ударил сильно в грудь, когда он о дворянах
говорил, грозились в пожарную отвести, да человек известный и стар. А Кукишева, лавочника, — который, стыдясь своей фамилии, Кекишевым называет
себя, — его забрали, он первый крикнул. Убить пробовали царя много раз, всё не удавалось, в конец же первого числа застрелили бомбой. Понять это совсем нельзя».
И поп, проповедь сказывая, про
себя говорит, всяк о
себе, а людям — им что ни
говори, всё одно будет — отстаньте!
«Не со мною, сама с
собою говорит она! — думал Кожемякин. — Маркушка-то не совсем, видно, ошибся…»
И каждый раз, когда женщина
говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты «душа́ спасать». Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, — соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к
себе, как не влекли его и все другие сказки.
Ходил он, заложив руки за спину, как, бывало, отец, тяжело шаркая ногами, согнув спину, спустя голову, — мысленно раздев любимую женщину, нёс её перед
собою, в жарком воздухе ночи, и
говорил ей...
Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану
говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте — не жена я вам. А жалеть — я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И
себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык
говорить с Евгенией о
себе и обо всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства.
— Я доживу до второго сроку, а вы пока приищите
себе другого человека, — помахивая картузом,
говорил Алексей. — Я, извините, очень вами доволен, только мне не по характеру у вас…
— Об одном прошу тебя, — жарко
говорил он, — будь сестрой милой! — не бросай, не забывай хоть. Напиши, извести про
себя…
Ты,
говорит,
себя мало любить умеешь, тебе надо другого человека, чтобы много любить его.
Про женщин очень памятно Дроздов
говорит, хоть и не всегда понятно. С Максимом они всё спорят, и на все слова Дроздова Максим возражает: врёшь! Выдаёт
себя Дроздов за незаконнорожденного, будто мать прижила его с каким-то графом, а Максим спрашивает...
— Не уважаю, —
говорит, — я народ: лентяй он, любит жить в праздности, особенно зимою, любови к делу не носит в
себе, оттого и покоя в душе не имеет. Коли много
говорит, это для того, чтобы скрыть изъяны свои, а если молчит — стало быть, ничему не верит. Начало в нём неясное и непонятное, и совсем это без пользы, что вокруг его такое множество властей понаставлено: ежели в самом человеке начала нет — снаружи начало это не вгонишь. Шаткий народ и неверующий.
— Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей — не признавал. Замотал он меня — то адовыми муками стращает, то сам в ад гонит и
себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль — всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать — и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу — мне годится! Что же,
говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?
Все неохотно улыбались в ответ ему, неохотно
говорили короткие пожелания добра. Кожемякину стало неприятно видеть это, он поцеловался с Дроздовым и пошёл к
себе, а тот многообещающе сказал вслед ему...
— Что ты — и все вы —
говорите человеку? Человек, —
говорите вы, — ты плох, ты всесторонне скверен, ты погряз во грехах и скотоподобен. Он верит вам, ибо вы не только речами, но и поступками свидетельствуете ваше отрицание доброго начала в человеке, вы отовсюду внушаете ему безнадёжность, убеждая его в неодолимой силе зла, вы в корне подрываете его веру в
себя, в творящее начало воли его, и, обескрылив человека, вы, догматики, повергаете его ещё глубже в грязь.
Кожемякин почувствовал
себя легко и свободно и
говорил попадье...
Ибо, унаследовав великие труды людей прошлого, многострадальных предков наших, живя на крови и костях их, мы, пользуясь всем прекрасным, ничего не хотим делать к умножению его ни для
себя, ни для потомков наших — это свободно может быть названо поведением свиньи под дубом вековым,
говорю я и — буду
говорить!
Все провожали его в прихожую и
говорили обычные слова так добродушно и просто, что эти слова казались значительными. Он вышел на тихую улицу, точно из бани, чувствуя
себя чистым и лёгким, и шёл домой медленно, боясь расплескать из сердца то приятное, чем наполнили его в этом бедном доме. И лишь где-то глубоко лежал тяжёлый, едкий осадок...
Этот человек со всеми вёл
себя одинаково: он, видимо,
говорил всё, что хотел сказать, и всё, что он
говорил, звучало убедительно, во всём чувствовалось отношение к людям властное, командующее, но доброе, дружелюбное.
— Так. А весьма уважаемый наш писатель Серафим Святогорец
говорит: «Если не верить в существование демонов, то надобно всё священное писание и самую церковь отвергать, а за это в первое воскресенье великого поста полагается на подобных вольнодумцев анафема». Как же ты теперь чувствуешь
себя, еретик?
Допытывался, о чём старик
говорит, что делает, успокоил я его, дал трёшницу и даже за ворота проводил. Очень хотелось посоветовать ему: вы бы, ребята, за
собой следили в базарные дни, да и всегда. За чистыми людьми наблюдаете, а у самих носы всегда в дерьме попачканы, — начальство!
Пословиц он знает, видно, сотни. На всякое человечье слово надобно внимание обращать, тогда и будет тебе всё понятно, а я жил разиня рот да глядел через головы и дожил до того, что вижу
себя дураком на поминках: мне
говорят — «хорош был покойник», а я на это «удались блинки!»
Сам он про
себя не любит рассказывать, а если
говорит, так неохотно, с усмешкой, и усмешка эта не нравится мне, скушно от неё на душе.
А поповы речи очень книжны, и понять их мне не под силу; мечется он, встрёпанный и воспалённый, пронзает воздух ударами руки, отталкиваясь от чего-то и как бы нечто призывая к
себе, и видно, что дяде тяжело смотреть на него, морщится он,
говорит мало, тихо и строго.
А Максим почернел, глядит на Ефима волком и молчит. Накануне того как пропасть, был Вася у неизвестной мне швеи Горюшиной, Ефим прибежал к ней, изругал её, затолкал и,
говорят, зря всё: Максим её знает, женщина хотя и молодая, а скромная и думать про
себя дурно не позволяет, хоть принимала и Васю и Максима. Но при этом у неё в гостях попадья бывает, а к распутной женщине попадья не пошла бы.
Поп позвал меня к
себе, и она тоже пошла с Любой, сидели там, пили чай, а дядя Марк доказывал, что хорошо бы в городе театр завести. Потом попадья прекрасно играла на фисгармонии, а Люба вдруг заплакала, и все они ушли в другую комнату. Горюшина с попадьёй на ты, а поп зовёт её Дуня, должно быть, родственница она им. Поп, оставшись с дядей, сейчас же начал
говорить о боге; нахмурился, вытянулся, руку поднял вверх и, стоя середи комнаты, трясёт пышными волосами. Дядя отвечал ему кратко и нелюбезно.
Тут же независимо торчал Максим и всё приглаживал рыжие кудри медленными движениями то одной, то другой руки, точно втирая в голову
себе то, о чём оживлённо и веско
говорил дядя Марк.
Скоро, увлечённый рассказами Марка, он забывал о них и о
себе, напряжённо слушая, смеялся вместе со всеми, когда было смешно, угрюмо вздыхал, слыша тяжкое и страшное, и виновато опускал голову, когда Марк сурово
говорил о трусливом бессердечии людей, о их лени, о позорном умении быстро ко всему привыкать и о многих других холопьих свойствах русского человека.
— Что мне беспокоиться? — воскликнул Кожемякин, чувствуя
себя задетым этим неодобрительным шёпотом. — Неправда всё! Что мне моё сословие? Я живу один, на всеобщем подозрении и на смеху, это — всем известно. Я про то
говорил, что коли принимать — все люди равны, стало быть все равно виноваты и суд должен быть равный всем, — вот что я
говорю! И ежели утверждают, что даже вор крадёт по нужде, так торговое сословие — того больше…
— Позвольте! — сразу прекратив шум, воскликнул дядя Марк и долго, мягко
говорил что-то утешительное, примиряющее. Кожемякин, не вслушиваясь в его слова, чувствовал
себя обиженным, грустно поддавался звукам его голоса и думал...
Отвечала не спеша, но и не задумываясь, тотчас же вслед за вопросом, а казалось, что все слова её с трудом проходят сквозь одну какую-то густую мысль и обесцвечиваются ею. Так,
говоря как бы не о
себе, однотонно и тускло, она рассказала, что её отец, сторож при казённой палате, велел ей, семнадцатилетней девице, выйти замуж за чиновника, одного из своих начальников; муж вскоре после свадьбы начал пить и умер в одночасье на улице, испугавшись собаки, которая бросилась на него.
— Нет, — резко и задорно
говорил Комаровский, — смешно, когда урод смотрит сам на
себя.
Общее дело надо делать,
говорят люди и спорят промеж
себя неугомонно, откликаясь на каждое неправильно сказанное слово десятком других, а на этот десяток — сотнею и больше.
— Видел я его, — задумчиво
говорил горбун, шурша какой-то бумажкой в кармане у
себя. — Идёт, вздернув голову, за плечом чёрный сундучок с премудростью, на ногах новые сапоги, топает, как лошадь, и ругает вас…
«Зря всё это затеяла попадья, —
говорил сам
себе Кожемякин. — Настроила меня, и вот теперь — сиди, как в яме! Дура…»
«Стало быть — прощенья попросить?» — неоднократно
говорил он
себе и морщился, отплёвываясь, вспоминая подбритый, как у мясника, затылок Максима, его недоверчивые глаза, нахмуренные брови.